Текст книги "Гарнизон в тайге"
Автор книги: Александр Шмаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
– Завтра пятиминутка, о чем будем говорить? – поинтересовался Аксанов. – Что рекомендовал комиссар? – спросил он у Ласточкина, только что пришедшего из политчасти с тезисами по политзанятиям.
– О маневрах флота США в Тихом океане и самочувствии Японии.
– Самочувствие-то неважное, – вставил Светаев, – то в пот, то в озноб бросает, – и отложил книгу, которую читал.
Разговор перешел на злободневную тему. Заспорили о зачинщиках интервенции на Дальнем Востоке.
– Зачинщица Япония, – начал Ласточкин.
– Однако, —возразил Аксанов, – не забывайте об английском министре Черчилле. Это наиболее ярый вдохновитель интервенции.
– Ну и что же из этого? – с нескрываемым интересом и с задором сказал Светаев. – Суть дела не меняется. Англия могла высказать сочувствие и принять участие вообще в интервенции против России, но мы ведь говорим о Дальневосточном плацдарме?
– Да, о Дальневосточном, – с обычной запальчивостью заговорил Аксанов, любивший поспорить на эту тему. – Не надо забывать, что даже после заключения Брестского мира Англия придерживалась той же политики, а Черчилль повторял воинственные оды за продление сибирской экспедиции…
– Андрюша, все это так, – перебил Светаев, – но Япония и тогда надеялась занять Восточную Сибирь. Об этом цинично заявляет профессор Надзоэ, – он порылся в стопке газет, лежавших на столе, и прочитал место, подчеркнутое синим карандашом:
– «Установление центра Японского государства в Сибири явится самым верным, самым прочным путем к расцвету Японии. Японо-русская и японо-китайская войны абсолютно неустранимы и предопределены судьбой». Каково?! Ты видишь, откуда берет свое начало знаменитый меморандум Танаки?
– План генерала Танаки берет начало еще раньше. Вспомни, Япония стремилась закрепиться на азиатском материке еще с момента захвата Ляодунского полуострова и Кореи, – с раздражением сказал Аксанов.
– Ты прав, не оспариваю, – согласился Светаев.
Аксанов, взволнованный, отошел к двери, уперся плечом о косяк. Он чуточку раскраснелся, глаза его блестели. Светаев залюбовался другом, обрадованный тем, что он может горячо поспорить и убедить собеседника в своей правоте.
– Однако что ж не споришь о зачинщике интервенции?
– Хватит, – сдаваясь, проговорил Федор.
– Ни дыму, ни огня, выходит, из вашего спора, – подзадоривал Ласточкин.
– А дым будет и огонь будет, но когда, сказать трудно, – не унимался Аксанов.
– Ну хватит тебе, политик, – сказал Светаев и, докурив папиросу, бросил ее на пол.
– Куда окурок бросил? Подними, пепельница перед тобой, – заметил Аксанов. Светаев наклонился, чтобы поднять окурок, сказал:
– А у меня сегодня настроение семиструнку слушать. Ударь, Коля, по струнам, чтобы шли девчата к нам…
– Вдарю, и новую песенку спою, – и Ласточкин вполголоса затянул:
Герань в окошечке,
Две белых кошечки.
И занавесочки – последний шик,
И идеальная кровать двухспальная,
И канареечка – чирик, чирик…
– Откуда ты выкопал такую чепуху? – бросил Аксанов.
– Нравится?
– На безрыбье и рак рыба. Пропоешь – и хоть в пору женись.
– Это я в книге вычитал. Писатель мещанство гвоздит.
– А ты нам мещанство прививаешь, да еще на гитарке импровизируешь, здорово-о!
И все трое с задором повторили куплет лишь бы как-то умерить в себе буйную силу молодости. Их не страшила непогодь, бушевавшая за окном. Наоборот, казалось, она распаляла в них настроение подурачиться, погромче спеть эту пустую песенку. Они знали, что завтра с утра – в снег ли, в дождь ли, в туман ли – пойдут в казармы и будут проводить с бойцами пятиминутку, информировать их обо всем, что сами вычитали в газетах или узнали в политчасти. Потом казарменный день будет заполнен занятиями по технике, изучением уставов. Тот огромнейший организм, частицей которого они являются, будет жить, и пульс его никто и ничто не остановит.
* * *
Ядвиге казалось, что небо плачет. Деревья стояли одинокие и угрюмые. Ветер сорвал их наряд, обломал ветки.
Какая непереносимая непогодь! Скучно Зарецкой. Днями она сидит одна в комнате. Все ей надоело: выструганные бревенчатые стены, кровать, японская ширмочка, письменный стол мужа, альбом с фотографиями, валяющийся раскрытым на кушетке. Ядвига сидит в вольтеровском кресле и качается, как ребенок. Хорошо качаться час, ну два, но не день, не шестидневку, не месяц…
Что будет с ней? Она сойдет с ума от скуки. Читать книги, как читает их запоем Светаев, она не может. Книги – это тот же покой, но обманывающий воображение. Рисовать? Кому? Мужу? Он не только картин, но и ее не замечает…
А небо все плачет и плачет. Она не знала, что приморская осень такая затяжная и нудная.
Ядвига услышала, как стукнули в коридоре двери. «Это, должно быть, пришел Ласточкин, очень кстати, поговорим». Она сбросила кимоно, надела синее шерстяное платье с глухим воротом, осмотрела себя в зеркало. У нее есть повод зайти в комнату холостяков. Несколько дней назад Николай взял половую щетку и не принес ее. Ядвига постучала в дверь и вошла.
Посредине комнаты стоял Аксанов и тренировался из револьвера по крестику, наклеенному на окне.
– Простите. Я к вам за метелкой. Уж долго вы ее держите.
– Извините, Ядвига Николаевна, завертелись со службой.
– А мне вот делать нечего, скучно, – сказала откровенно Ядвига. – Обед приготовлю и сижу.
– Есть интересная работа – повышать грамотность красноармейцев. Каждый вечер два часа занятий…
– Я не учительница, не сумею, – уклончиво ответила женщина и спросила: – Как кормят в столовой, лучше или хуже?
– Хорошо. Сыты, а большего не требуем.
– Все вы, мужчины, такие. Не приглядываетесь, как готовят пищу, а я смотрела. На кухне – грязь…
– А что вы предлагаете, Ядвига Николаевна?
Зарецкая недовольно передернула плечами.
– А я вот предложил бы организовать вам бригаду и взять шефство над столовой.
– Подумаю, – ответила обескураженная Ядвига, взяла камышовую метелку и вышла.
«Жирует от безделья, а в гарнизоне рабочих рук не хватает», – подумал Аксанов. Ему стало обидно и неудобно за Ядвигу, за комбата Зарецкого, не обращающего внимания на жену и не замечающего происшедших в ней перемен. Через три-четыре месяца он должен был выехать в Москву сдавать экзамены.
А отношения Зарецких все осложнялись и осложнялись. Были часы и дни, когда Ядвига, будто встревоженная этим, старалась найти пути к прежнему и, не считаясь с самолюбием, была слишком внимательной и чрезмерно заботливой женой. Она приставала к мужу со сменой белья два раз в шестидневку, почти ежедневно нашивала ему беленький воротничок, в постели обеспокоенно спрашивала, не поддувает ли и не холодно ли ему, и старательно кутала его ватным одеялом.
Стоило мужу только потянуться за папиросой, она уже стояла рядом с зажженной спичкой. Зарецкому не было времени вдуматься в резкую перемену в поведении Ядвиги. Он считал это в порядке вещей и только говорил:
– Алгебру закончил. Теперь осталось проштудировать тригонометрию.
– Не мешает, – с иронией замечала Ядвига и все ждала внимания мужа. Пусть погладит волосы, потреплет рукой за плечо, шепнет на ухо что-то родное, свое. Но муж знал только книги.
Минутами Ядвига не понимала, откуда такое внимание у нее к человеку, холодное отношение которого неспособны согреть никакая ее забота, ласка и любовь? Впрочем, любовь гасла у нее с каждым днем.
Вечерами Ядвига приносила от соседей виктролу и играла лучшие пластинки, купленные в Хабаровском «Торгсине». Среди них были игриво-легкие утесовские напевы, звуки безмятежно-шального джаза. Она умоляла мужа прослушать хотя бы одну из лучших пластинок. После каждой прослушанной пластинки просила прослушать еще одну – «шедевр», которым была всякая новая пластинка, положенная на круг виктролы.
Иногда Зарецкий полусерьезно спрашивал:
– А сколько у тебя самых лучших пластинок?
Ядвига перечисляла ему все проигранные пластинки. Ей становилось смешно, она заливалась мелким, по-детски звонким смехом.
Зарецкий не спрашивал больше ни о чем. Он странно взглядывал на жену и снова погружался в книги. Этот молчаливый, окидывающий всю ее, взгляд мужа, был неприятен и холоден. Ее бросало в озноб, и от обиды хотелось плакать. Ядвига не плакала. Она садилась напротив мужа в качалку и старалась забыться в медленном ритме качания или брала альбом с фотографиями и рассматривала лица знакомых, себя, снимки с мужа. С умилением вспоминала прошлую жизнь. Она жила воспоминаниями. Это бывает со всеми, у кого впереди нет ясной цели, а в настоящем пусто.
Раньше любовь мужа была сильнее и полнее, чем сейчас. Она ловила себя на коварной мысли, что они живут только в силу привычки. И теперь эта мысль не была уже такой отпугивающей и страшной, как раньше. Все равно, чему быть, того не миновать. И тут же, в присутствии мужа, еще не ясно, но всплывал образ Ласточкина. Она невольно тянулась к этому человеку.
Зарецкий чувствовал вину перед Ядвигой. Раньше их взаимоотношения были проще, теперь стали сложнее. Раньше Ядвига приносила ему минуты радости, подлинного счастья. Сейчас она требовала к себе больше внимания, теплоты, чем он маг их дать; у него не хватало душевных сил, время и энергию отнимала подготовка в академию, а жена этого не признавала и не хотела признать.
Так появилась трещина в их совместной жизни. Шло время, трещина становилась все глубже. Он внутренне готовился к тому моменту, когда Ядвига, не вытерпев, взбунтуется и сделает сама первый шаг к разрыву. И вот, кажется, развязка назревала. Зарецкий чувствовал приближение расплаты за равнодушие к жене в последние годы и ничего не мог сделать, чтобы предотвратить такой конец.
* * *
«Товарищ комиссар!
Разрешите к вам обратиться. Кто пишет – не столь важно. Это не рапорт и не докладная записка о проведенных политзанятиях. Это голос одного человека, выражающего мнение многих, боящихся сказать об этом вслух.
Я человек. Человек – это звучит гордо, сказал Горький. Выслушайте меня и скажите, почему безжалостно треплют хорошие слова: «внимание, командиру должно быть уделено большое внимание». Обещают постараться, а делать ничего не делают. Командиры-холостяки с трудом занимают для себя комнаты. Приезжают в гарнизон семейные, им отдают эти комнаты, а холостяков переселяют в недостроенный корпус, заставляют их быть кочевниками.
Им говорят: площадь для жилья есть – устраивайтесь. И вот они начинают устраиваться; нет железных труб к печкам, проявляется инициатива – где-нибудь воруют. Печи дымят, выедают глаза, но это мелочь. Нет мебели, ламп, ведер, умывальников, топоров и пил, чтобы заготовить дров для отопления квартир.
Загляните в любую комнату. В ней живут трое-четверо. Немного тесновато, ведь эта площадь предназначена для одного. Что поделаешь, квартирные трудности! Вечерами, когда топится печка – дымно, душно, а к утру оставшаяся на ночь вода в ведре промерзает до дна, на столе лопаются чернилки. Когда люди встают, то лязгают зубами, как затворами винтовок, а обуваясь, примораживают пальцы у ног.
Скажите, для чего у нас существует клуб? Для выдачи книг? Но это ведь функция библиотеки? Что дают проводимые клубом вечера? Ничего! Вспомните, не вы ли говорили: «Если не организуем работы в клубе, то превратимся в медведей». Кое к кому эта кличка уже прилипла.
Чем заняться? Читать книги, как их фанатически читают многие? Дуться в козла, жариться в преферанс? Или спать? Больше ведь делать нечего! Такова судьба большинства людей гарнизона. Почему вы не сожмете эту судьбу в кулаке, ведь вы умеете это делать? Я отвечаю за вас: вы тоже заражены общей болезнью, разводите руками и беспомощны что-либо сделать. Судьба всесильна, она как дамоклов меч нависла над всеми и давит своей тяжестью.
Прочитав письмо, вы скажете: обсудим. Это в лучшем случае, а в худшем – разорвете его на клочки и сожжете в печке. Делайте, что найдете нужным. Пепел его развеется по тайге, но содержание письма будет жечь вас. Подумайте над моими словами, товарищ комиссар».
Подписи не было. Шаеву и не нужно было видеть ее в конце письма. Он знал, что писала его злая рука.
– Трус! – со злобой сказал помполит, прочитав письмо, – Живет рядом, разлагается сам и разлагает других. Считает себя смелым, а действует, как трус!
Близилась полночь, когда к Шаеву попало это письмо. Он читал его почти последним из пачки, и почерк на его конверте ничем не выделялся от других. Он был нарочито канцелярски-выписанным, с множеством завитушек на концах букв, словно этим автор хотел запутать свои следы.
Взгоряченный поступком неизвестного человека, Шаев тем не менее признавал, что автор анонимки не так уж глуп. Он умен: бьет по самому жизненному и больному – по бытовой неустроенности. Он знает, какая из струн туже всего натянута, и пытается ее порвать. Не удастся!
Шаев еще раз перечитал письмо и нашел: в нем много сказано о том, что лично им не доделано, является его промахом. В этом виновен только он. Вся жизнь гарнизона должна быть у него на виду, как своя, а он еще не дошел до личной жизни командиров. Да, он бывал в квартирах командиров-холостяков, знает: живут они в тесноте, у них дымят печи, нет умывальников, не хватает ведер, топоров, чтобы расколоть дрова, но так остро не ощущал этого при виде неблагоустроенности, как почувствовал, когда прочитал письмо. «Проклятая косность, – подумал он, – она всегда мешает многое сделать вовремя». Письмо писал трус. Поэтому Шаеву больнее было переживать свой промах. «Действия, труса настораживают», – подумал он о письме и решил, что на ближайшем партийном собрании поставит вопрос об облике истинного большевика, о борьбе с трудностями, скажет, что партийная организация многое проглядела в быте командиров, прошляпил и он.
– Выправлять, немедленно выправлять!
Но мысли помполита опять вернулись к письму. Он не подумал: кто же мот быть автором? В самом деле, как сказано в письме, «это голос одного человека из гарнизона». Значит, одиночка, но он в единой семье. Кто он? Автор письма был неизвестен. И Шаев стал прикидывать, кто бы это мог быть. Командиров он знал, как казалось ему, хорошо. Шаеву были известны их промахи, недостатки, но он глубоко не знал их личных качеств. Он понял, что еще не изучил людей, с которыми работает, если не знает, кто мог написать такое письмо. Помполит стал представлять себе каждого командира, но все они не походили на автора письма. Это были смелые, прямые, решительные люди, и они не стали бы заниматься писаниной, пришли бы к нему в политчасть и поговорили бы по-партийному.
Но кто же все-таки автор письма? Шаев стал думать о командирах-«старичках». «Старичками» он считал командиров с дореволюционным стажем, пришедших в Красную Армию из офицеров, но таких было мало. Они семейные, а писал, судя по всему, холостяк. «Но автор мог и не быть холостяком, а только писать от их имени». Мысль эта показалась ему неопровержимой. «Может быть, это только маневр запутать карты?»
Тогда Шаев стал перебирать личные дела на командный состав, изучая характеристики и биографии командиров заново, вчитываясь между строк, подчеркивая сомнительные места красным карандашом и ставя на полях вопросы. Вопросов возникло больше, чем он ожидал. Теперь он отвечал на них и почти на все ответил. Нет, у него не было никаких оснований заподозрить кого-нибудь из командиров. Он не нашел прямых улик к этому, а между тем оставалось вполне очевидным, что среди них есть негодяй, по документам такой же честный, как все.
Однако вторичное изучение бумаг открыло много нового для Шаева. Так, он еще не знал, почему начальник связи Овсюгов исключался из партии, инженер Шафранович, состоящий в сионистах, имел выговор, начальник штаба Гейнаров переводился в кандидаты, комбат Зарецкий два года жил в Японии. В каждом из документов нашлось что-нибудь новое, и его следовало запомнить.
Помполит продолжал упорно искать ответ, рассматривая пожелтевшие бумажки, заверенные подписями и печатями. И, чем изношеннее были эти бумажки, тем продолжительнее он останавливался на них. Новенькие, чистенькие документы меньше внушали недоверия, словно предупреждали его, когда он начинал читать их: «Что же вы смотрите, товарищ Шаев? Нам не так много лет и мы не успели еще ни в чем провиниться».
Шаев провел за этим утомительным занятием несколько часов. И когда множество папок, тщательно просмотренных, не дали ничего положительного, он почувствовал усталость во всем теле. Он закурил последнюю папиросу и пожалел, что больше их нет в портсигаре.
«Но кто же автор анонимки? Ее писал недовольный, чем-то обиженный, обремененный жизнью человек, – рассуждал Шаев. – Может быть, коммунист. Есть вырожденцы, еще прикрывающиеся партбилетом». И он опять стал перебирать звания и фамилии командиров. На мгновенье мысль его задержалась на Шафрановиче. Он повторно взял его папку и пересмотрел все документы; они были в порядке, аккуратно сохраненные чистенькие бумажки. Он машинально сравнил почерк автобиографии с письмом и не нашел в нем никакого сходства. Он представил Шафрановича, и тот встал перед ним замкнутым, необщительным. Шаев знал, что инженер, прежде чем выполнить приказание, любил порассуждать, но делал открыто, и за это его критиковали на партсобраниях и партбюро.
Шаев покрутил усталой головой, пытаясь сосредоточиться на чем-то определенном. Папироска была уже докурена. Он потянулся к портсигару за другой, но тут вспомнил, что курить нечего. Мысли его вновь вернулись к Шафрановичу. «Интеллигентный хлюпик». Мысли были какие-то разрозненные, клочковатые, бессвязные. «Папироску, папироску – и все прошло бы». Он хотел встать и пройти до дежурного по штабу, но встать оказалось тяжело: мускулы были словно налиты свинцом. «А все-таки я докопаюсь…»
Федор Светаев задержался в редакции: дурила американка и печать получалась плохой. Он дождался четкого оттиска и теперь мог быть спокоен, что газета выйдет с хорошей печатью. Он покинул редакцию, когда от бледного рассвета начали светлеть темные квадраты окон. Выйдя на крыльцо, Светаев постоял несколько минут, вдыхая утренний морозный воздух, особенно легкий и свежий после душного помещения, насыщенного свинцовой пылью, запахами краски и керосина. Звезды, уставшие за ночь, горели тускло. На востоке проступали сквозь рассвет кроны елей, а над ними, распластав свои крылья, поднималось розовеющее облако, похожее на огромную птицу. Хвостовое ее оперение и концы крыльев становились все белее и белее.
Светаев шагал по сонному «Проспекту командиров», окутанному синевой отступающей ночи. Проходя мимо штаба, обратил внимание на освещенные окна политчасти. «Все сидит… И когда успевает спать?» – подумал он о комиссаре и тут же решил зайти к нему, поговорить, что не годится так долго засиживаться, надо беречь здоровье, соблюдать режим в работе.
Светаев повернул и пошел к штабу. Обессиленный Шаев сидел с закрытыми глазами за письменным столом. Редактор кашлянул, входя в кабинет, и остановился в дверях.
Шаев не слышал. В кабинете было накурено до горькоты. Светаев подошел и открыл форточку. Холодная струя воздуха, как душ, освежила помполита. Он встрепенулся.
– Докопаюсь, а найду сволочь!
Шаев поднял голову и сонными глазами посмотрел на Светаева.
– А-а, это ты? – тихо проговорил он. – А я все искал труса!
Светаев внимательно поглядел на помполита, на стопку папок, лежащих на столе, и понял, что он был занят серьезно встревожившим его делом.
– Сергей Иванович, – сказал редактор, – идите отдыхать.
– Дай лучше закурить. Я уже отдохнул. У меня сегодня начинается день раньше обычного, только и всего. Предстоит много сделать. Надо заглянуть в городок начсостава, поглядеть, как живут. Да ты нацелил бы военкоровскую бригаду, пусть пороются в клубе, да показал бы в газете, как работают наши клубники…
Светаев слушал, стараясь вникнуть, те ли мысли высказывает комиссар, которые занимали его, или говорит о другом, но понять этого так и не мог. Они не заметили, как подкрался день. Было уже светло, когда помполит потушил лампу. Глядя в окно, Шаев все еще продолжал размышлять.
– В тени всегда скапливается нечисть, содержатся микробы всяких болезней, заводится гниль. Бросить бы туда пучок света, убить этот очаг заразы! Да-а, Светаев, вот так-то! Подъем уже, можно будет дойти до корпусов, посмотреть утреннюю жизнь, – он усмехнулся, не договорил. Светаев понял, что комиссар встревожен сейчас чем-то важным, чего он не говорит. Редактор не стал допытываться. Они вместе вышли из политчасти и направились в городок начсостава.