Текст книги "Счастье Зуттера"
Автор книги: Адольф Мушг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Зуттер долго пытается ни о чем не думать. В сгущающемся мраке он слышит, как пузырьки воздуха один за другим поднимаются к поверхности воды, но не могут вырваться наружу. Образовалась корона из пойманных пузырьков, и в глубине, под ними, он узнает рот и волосы, именно оттуда они и выходят. Лицо с последними признаками жизни всплывает к нему из глубины, но никак не может до него добраться. Он все ниже наклоняется к нему, чтобы прочитать, что на нем написано, он знает, что это за вопросы, и старается подобраться к ним как можно ближе, пока его глаза не погружаются в воду. Вода касается его щек, должно быть, он прорвал поверхность воды: пузырьки воздуха ударили ему в глаза и рассыпались веером сверкающих искр. Вода не может их погасить, соленые слезы лишь заставляют их гореть ярче, и больной знает, что жжение не прекратится до тех пор, пока искры не выжгут, не вымоют, не высушат его лицо, пока глаза его не вольются вслед за слезами в Тихий океан невыплаканных слез, окружающий остров Зуттера. Густые сумерки превратились в непроглядную ночь, и в этот момент ему стало ясно: да, я ослеп.
И когда Зуттер почти выговорил это «да», произносить слова стало легче, а вместе с тем полегчало и Зуттеру. Он уже не боится уверенности в своей слепоте, он прогнал страх перед ней, страх и впрямь отступил; каждый выдох был все менее мучительным, а каждый вдох все более спокойным.
5
Фамилия у Зуттера была другая, но Руфь окрестила его так после посещения одного музея в Лозанне. Там были выставлены рисунки людей, которые считали себя не художниками, а медиумами Бога или орудиями дьявола; им даже не надо было понимать самих себя. Одного из них звали Луи Суттер. Он рисовал свои картинки в богадельне, чаще всего на вырванных из школьной тетради листах в клеточку, рисовал пальцем, обмакивая его в чернила или в сажу. Размашистыми линиями наносил он на бумагу фигурки кобольдов, гномов, домовых – существ, которые никогда не появляются во плоти. И только здесь, на стенах музея, сразу было видно, что рисовавший сжился с ними с детства.
Руфь и Зуттер остановились на некотором расстоянии от картинок этого Суттера, чтобы можно было незаметно разглядывать не только рисунки, но и тех, кто подходил к ним поближе. Так они узнавали то, что говорят о Суттере другие, даже по-французски. Молодой человек, пришедший с девушкой, назвал рисунки «африканскими», une danse noire, танцем чернокожих, и тут же изобразил, как они танцуют. Трудно было поверить, что этот щуплый паренек в очках окажется способен на столь элегантные движения, скупо намекавшие на животные страсти. Но его спутница, казалось, этому ничуть не удивилась. Ее лакированное личико с профилем Нефертити оставалось невозмутимым. Зуттер услышал, как молодой человек произнес Суттээр иледёлодёла,и пока он пытался разгадать смысл непонятного слова, подошла группа гимназистов, у их учительницы волосы были пепельного цвета. Мальчики держались степенно и очень серьезно слушали объяснения учительницы. «Эти рисунки, – сказала она, – вполне можно рассматривать как иллюстрацию к Платоновой притче о пещере, о чем мы с вами недавно подробно говорили». Зуттер внимательно вслушивался, так как никогда не понимал смысла притчи, этой столь же остроумной, сколь и запутанной истории о тенях, которые огонь так отбрасывал на стену, что захваченные зрелищем люди всю жизнь принимали их за реально существующие тела. Он с облегчением почувствовал, что французский учительницы ему вполне доступен и что смысл притчи и после этого объяснения остался непонятным. Во всяком случае, обладавшие даром мышления люди, похоже, воспринимали притчу о пещере одинаково – что в Лозанне, что в Цюрихе. И рисунки Суттера снова предстали перед Зуттером во всей их безмолвной загадочности.
Подошедшая вскоре пожилая супружеская пара говорила по-немецки. Мужчина объяснил своей спутнице, что в рисунках Суттера речь идет о явлении, близком каллиграфии и в то же время в чем-то ей противоположном. В них надо видеть не законченные работы, а черновые наброски. Раньше темой искусства было истинное, доброе, прекрасное. Теперь – могущественное, грубое, жестокое. В ответ на его вопрос, поняла ли она то, что он сказал, дама печально кивнула головой. Когда он, воодушевленный собственным объяснением, пошел дальше, она, казалось, обрадовалась, что может какое-то время постоять перед рисунками Суттера одна.
Зуттер и Руфь тогда только поженились, но он уже успел заметить, о чем с ней не следует говорить. Среди прочего – и о любви. Оба были единственными детьми у своих родителей и научились скрывать и беречь от комментариев взрослых то, что их волновало.
Когда они подошли к выходу, он обнаружил, что копия рисунка Суттера помещена на постере, который можно было купить. Год назад, когда он жил один, он бы купил его. Теперь же об этом не могло быть и речи. Руфь не любила брать на память и приносить домой какие-либо вещи. Исключение она делала только для камней. То, что останется в памяти, говорила она, обнаружится само по себе.
Когда они решили обручиться – то время они называли между собой помолвкой, хотя от церемонии отказались, – Руфь не стала просить, чтобы он подарил ей свою фотографию, и не предложила ему собственную. «Чтобы жить с тобой, мне не нужен твой снимок, – сказала она. – Мне кажется, я смогу тебя выносить». Таким образом она давала ему понять, что он вполне может разделять с ней ее привычки, в том числе и пока что ему неизвестные.
После посещения выставки они сидели на террасе над Женевским озером.
– Ты Суттер, – ни с того ни с сего сказала она.
– Я? – спросил он. – Но по-немецки вместо «С» должно быть «З».
– Значит, будешь Зуттером, – ответила она. – Я буду называть тебя только так. Так буду называть тебя только я.
Она называла его так все последующие годы их супружества, и наедине, и в присутствии других людей, для которых он все еще оставался Гигаксом. Фамилия, в пользу которой говорило немногое, разве что при игре в «скрэббл» благодаря ей можно было добыть целых 23 очка. Руфь, однако, не любила пользоваться именами собственными. Она сохранила свою девичью фамилию – Ронер. Его самого, кстати, звали Эмиль, но в гимназии, благодаря учителю латыни, из этого имени сделали прозвище – Омуль. Потом, уже в «Шмелях», один из жильцов, художник с бернскими корнями, переделал прозвище в «Эзе». Родители дали ему двойное имя – Готлиб Эмиль, его рано овдовевшая мать, растроганная этим своим решением, как-то объяснила ему почему. Подразумевалась некая связь с западноевропейской христианской цивилизацией, в которой ее единственному сыну отводилась главенствующая роль. Когда он представил матери Руфь, она – доверительно, с глазу на глаз, – назвала его выбор «ложным», а саму Руфь – неискренней. После этого Зуттер прекратил с матерью всякие отношения. Она всегда наскоро и безапелляционно выносила приговор людям, но высказывание о Руфи переполнило чашу его терпения. Не в характере Руфи было сразу судить о том, что истинно, а что ложно. Но назвать ее «неискренней» – это было уже слишком.
Зуттер без колебаний обменял навязанную родством близость одной женщины на близость другой, выбранной им самим, хотя она, по мнению непосвященных, производила впечатление женщины холодноватой и слишком сдержанной. Именно такую он и искал, такую сдержанность любил. Руфи не совсем нравилось отчуждение, сложившееся в отношениях со свекровью, но она ничего не предпринимала в связи с этим. Мать Эмиля сблизилась с какой-то религиозной сектой и во время общей молитвы о воскрешении скончалась от разрыва сердца. «Ей бы ничего не стоило назвать меня не Готлиб, то есть угодный Богу, а Готлоб – восхваляющий Бога. Она ведь хотела сделать из меня проповедника».
Теперь, стало быть, его звали Зуттером, и кроме какого-то футболиста, какого-то молодежного кинорежиссера да еще калифорнийского генерала-золотоискателя ему с такой фамилией не встречался больше никто. Она и в устах Руфи всегда звучала для него столь же странно, как и в первый раз. «Ни один человек не знает своего истинного имени, – говорила Руфь, – не знал даже гномик по прозвищу Румпельштильц. Или ты думаешь, что он разорвал себя на куски из-за имени?» Зуттер вспомнил прочитанную в детстве в книге о Хайди историю о том, как Петер-козопас, когда его спросили, как называются ближайшие горы, ответил: «Никак не называются».
Или вот еще одно из тех воспоминаний, которые невольно приходили ему в голову и надолго застревали в памяти. В годы болезни Руфи с ней стало трудно «говорить о чем-либо другом». Но она хотела этого и была в своем желании непреклонна. Оно, это желание, не имело ничего общего с «боязнью конфликтных ситуаций» или стремлением «избегать проблем», хотя в «Шмелях» подобные высказывания имели место. Оно было связано с выдержкой.
Это было любимое слово Руфи, но она вкладывала в него свой, ей одной понятный смысл. Еще ребенком она увидела в учебнике по зоологии рисунок, изображавший собаку с поднятой передней лапой; подпись гласила: «Легавая выдерживает стойку». Эта подпись была для нее загадкой. После гибели родителей в автокатастрофе Руфь воспитывалась у двоюродной бабушки; с умением сохранять выдержку, которое бабушка пыталась привить ребенку, стойка легавой не имела ничего общего. Она никому не хотела давать лапу.
Получив медицинское образование, Руфь переводила с английского на немецкий специальную научно-популярную литературу для журнала, который писал о проблемах «бионики», о возможностях технологического воспроизведения удивительных творений органической природы, иллюстрируя свои статьи великолепными фотографиями. Кроме того, она все основательнее погружалась в занятия одним из индейских языков, который по причине своей уникальности – он существовал только в устном варианте – использовался в Тихоокеанской войне против японцев. Сдав экзамены на аттестат зрелости, Руфь много путешествовала, а незадолго до замужества провела лето среди индейцев навахо. Позже она многие годы возвращалась к полученному опыту, хотя больше туда не ездила. Благодаря наследству она могла больше не думать о заработке, но из-за своей нелюбви к предметам роскоши она интересовалась только теми вещами, которые не продавались и за которые нельзя было ничего выручить. Среди тем, которые занимали Руфь, была и недостаточная компетентность природы в ее попытках конструктивного решения возникающих проблем. Она не решает ни одной проблемы, не заготовив при этом какой-нибудь закавыки, которую нам не дано разгадать по причине недостаточности имеющегося у нас материала, говорила Руфь. Материал появляется сам по себе, когда его совсем не ищешь. Природа отнюдь не конструирует, она мастерит, склеивает, пробует. Функциональность, которую мы в ней обнаруживаем, – это результат процесса, который мы не можем воспроизвести. Особенно в тех случаях, когда мы целиком сосредоточены на функции. Функционируют лишь побочные продукты процесса. Его ядро – сплошной избыток. Оно со смехом отвергает любую экономию, мы же слишком наивны и не видим в этом ничего, кроме разумного замысла.
Сама Руфь вряд ли могла бы заняться чем-нибудь менее полезным, нежели изучение языка навахо. Она изучала его только для себя. И была уверена, что этот язык создан не для того, чтобы помогать белым солдатам выигрывать войны. Скорее он давал возможность конструировать действительность, в которой войны становились ненужным излишеством. Он давал кое-что понять о гениальной работе природы, создавшей крылья мотылька и сделавшей ночное небо черным.
Когда Зуттер познакомился с Руфью, она писала на компьютере что-то, что называла «своей книгой» и чем ни с кем, даже с ним, не делилась. «Хватит и того, что я ее пишу», – говорила она. Ничего из написанного она не распечатывала и не переносила на дискету. После ее смерти на жестком диске оказалась бесконечная цепь слогов, вроде АЛЬ – НА – АС – ДЗО – ТЦА – АС – ЦИХ – БЕШ – ДО – ТЛИЦ. У Зуттера не хватило мужества – и даже бумаги, – чтобы распечатать этот зашифрованный текст и показать его специалисту.
«Я пишу это только для того, чтобы добраться до смысла букв».
Это был единственный ключ, который она оставила Зуттеру. В то время много говорилось о расшифровке генома человека. Руфь иронически и в то же время уважительно разглядывала колонки букв первого расшифрованного хромосома. Они обалдеют от изумления, засмеялась она, когда вычислительное устройство продемонстрирует им парочку миллиардов раз, как оно функционирует. Вот тогда они забудут даже о том, что сами его запрограммировали. Их модели ссылаются лишь на самих себя.
Разобравшись чуть-чуть в зашифрованном языке навахо, он уже не надеялся встретить в нем слово, похожее на ЗУТТЕР. «Это шутливое прозвище она дала мне просто под настроение, – подумал он, – и я уже никогда не узнаю, почему она это сделала. Ее занимали многие бесполезные вещи. Быть может, в противовес тому, что ей не приходилось заниматься мной. Наш брак не знал особых конфликтов, жизнь каждого в отдельности проходила бы куда сложнее». Руфь не хотела расшифровывать Зуттера или докапываться до смысла букв, составляющих это слово. Она хотела с ним жить – только и всего. В этом и заключалась выдержка —так «легавая держит стойку». Между приличиямии выдержкойбыло столь же мало общего, как между фамилиями Гигакс и Зуттер. Составляющие созвездия звезды тоже никак между собой не связаны, говорила она. Их отделяют друг от друга целые световые годы. Вопреки этому они выглядят так, словно составляют некое целое, и моряки сверяют по ним свой курс.
Таким созвездием был и их брак, хотя они не признавались в этом друг другу. Выразить это словами означало бы сказать неправду.
Когда Руфи сказали о результатах медицинского обследования – он настоял на том, чтобы самому отвести ее на прием к врачу, – ему сразу стало ясно: если она не захочет использовать хоть какой-то шанс в борьбе с раком, ее ничем не убедишь. Сам он верил в этот шанс, верил за себя и за нее. Но Руфь выслушала диагноз молча, поскольку у нее уже не осталось возможности поговорить с врачом «о чем-нибудь другом». Он не был сведущим в звездах, поэтому она не прерывала его речь, в которой были и сочувствие, и надежда на лучшее. Подтвердившийся диагноз не означал отказа от лечения. Он говорил довольно напористо, по-военному, так как в голове у него уже сложилась «стратегия», и он искренне просил Руфь о содействии. Словно окаменев, она только кивала головой. Зуттер знал: худшее, что можно было сейчас сделать для нее, – это сочувственно говорить о ее болезни.
То, что происходило потом, вынести было нелегко. Однажды среди ночи он проснулся оттого, что постель рядом с ним была пуста. Он нашел Руфь в комнате, она сидела с кошкой на коленях. «Вот теперь я легавая, которой надо держать стойку», – сказала она. И заплакала.
У каждого живого существа свои правила поведения, своя выдержка, говорила она, у кошки она одна, у легавой собаки – другая. Кошка не поднимает лапу, выслеживая добычу, она вся сжимается. Надеется, что ее не увидят, зато она все видит. Зуттеру не всегда удавалось выполнять иные настойчивые желания Руфи. Он искренне пытался ничего не упускать из виду и при этом не задевать ее чувство выдержки. Но не всегда знал, как это сделать.
Все еще была возможность говорить о чем-то другом. Он читал ей сказки, в конце только сказки братьев Гримм. Женщины в этих сказках были не легавые, а принцессы, русалки, мачехи, служанки, одна даже была бабушкой дьявола.
Слово «выдержка» не встречалось ни в одной сказке, этого можно было не опасаться, и все же речь в них шла именно об этом. Зуттер понял, что слово «выдержка» было исполнено высокого благородства, но только в том случае, если оно не произносилось вслух. Годилось оно только для поступков. Тогда лягушка превращалась в царевну, а солома в золото. И намекало это слово на нечто такое, о чем не принято говорить. Сказкам в такой выдержке никак не откажешь. Сказочное благородство сотворено из того же материала, что и наша жизнь, но когда она превращается в муку, благородство сияет по-прежнему.
У Руфи от боли и смертного страха было единственное средство, которое приличествовало ее благородной натуре: скрытность и выдержка. Сказки ни от чего не избавляли, не открывали никаких дверей. Они лишь указывали на то, что уже было распахнуто настежь, на дверь по ту сторону добра и зла, жизни и смерти. Иногда эта дверь была глубоким колодцем, иногда мрачной пещерой или непролазной лесной чащей, кишащей чудовищами. Сказки были для Руфи местом совершенной выдержки. Если смех и плач в них поднимал ее настроение, она становилась такой, какой бывала прежде, и – он хотел верить этому – сближалась с ним. Но не до конца, что-то их все же разделяло.
– Ты думаешь, – спрашивала она, – Хензель и Гретель остались вместе, когда сожгли ведьму? Думаешь, они вернулись домой? Нужен ли им был после этого дом?
– Они были братом и сестрой, – отвечал Зуттер.
– А мы даже не брат и сестра.
Так они прощались – с надеждой и друг с другом. Сказки говорили им, что по ту сторону жизни, в мире небытия, есть еще много неоткрытых земель. Там можно снова стать совсем маленькими и держаться за руки. Нельзя стать больше жизни и смерти, но зато силой волшебства можно стать совсем маленьким. И тогда, чтобы не потеряться, нужно взять друг друга за руку.
Зуттер вел себя с Руфью, как легавая в стойке. А иначе откуда бы взяться его выдержке? Выдержка тоже мирилась с легавой, пока та протягивала ему лапу, которую он так ловко умел подхватывать.
Выдержка в шутку наделила легавого пса прозвищем, которое он и носил, словно надетую набекрень шляпу: тем самым он тоже превращался в шутку. Его звали Зуттер, он сохранил себе жизнь и в благодарность за это обязался оставить смерти Руфи то имя, которое она уже имела, а именно: смерть Руфи.
Шутки в сказках не отличались щепетильностью. Все, что созрело для перемен, нуждается в грубоватых шутках. Легавая собака могла превратиться в принца, но могла и в жениха-зверя, и в лежебоку или в серну. Без щетины Такой-Сякой-Шершавый не оказался бы среди высшей сказочной знати. Внизу живота у Руфи струился ключ смерти, но ей было приятно, когда валет Зуттера и знать не хотел об этом. Он пробирался к источнику ее боли так близко, что боль и желание были уже неразличимы. Валет был глуп и лез напролом, потому что был полон естества, а естество его лучилось шуткой. Валету нельзя было поговорить о боли, но ему позволялось к ней прикоснуться. Там он был мальчик-с-пальчик, а когда забывал, что он лишь часть целого, то и настоящим мужчиной. Тому, что оставалось от Зуттера, уже не надо было быть ни настоящим, ни мужчиной. В этом остатке он был лишь гномиком, нарисованным измазанным сажей пальцем на школьном листке в клетку. Существом не от мира сего. Soutter, il est de l'au – delà. Пенсионером, от которого требуется немного выдержки, даже если она уже не отличается особой стойкостью.
Как часто он не имел этой выдержки и до тех пор срывал попытки Руфи сделать из мещанина Гигакса благородного человека, пока она не отказалась от своей затеи. А иначе почему бы ей в свою последнюю ночь обращаться к Леоноре? Она знала, что ночь эта последняя, и не разбудила его, когда он спал, как сурок. Когда он вспоминал об этом в реанимации, его душили слезы бешенства.
А других слез и не бывает, эту науку он усвоил тридцать лет назад. Плачут не от печали, как хочется и принято думать. Плачут всегда от ярости, от уязвленного тщеславия, от безудержной жалости к самому себе.
Руфь должна была научиться понимать природу своих слез, когда – под давлением Фрица и Моники – изменила самой себе. Она поехала в землю Зальцбург, чтобы «встретиться лицом к лицу» со своей болезнью. Метод «самопознания», который ее там ожидал, требовал отказа от выдержки в любой ее форме. Ее считали едва ли не причиной болезни, а то и самой болезнью. К счастью, в земле Зальцбург знали, как справиться и с раком,и с выдержкой.Нужно лишь набраться мужества и вбить этим вещам в голову, чем они должны стать. Если у тебя недостает смелости для этого, тебе помогут другие. Тогда твое печальное настроение быстро избавится от печали. Тогда ты выплачешь ее всю – от ярости на себя самое, на кого же еще. Однако затем в тебе появится здоровая реакция на обман саморазрушения. А теперь посмотри на себя: ты живешь. Как ты себя чувствуешь, Руфь?
Она почти целую неделю пыталась выдержать эту процедуру. Зуттер в это время был по уши занят делом, к которому имел самое непосредственное отношение бывший обитатель «Шмелей», художник Йорг фон Бальмоос, тот самый, который назвал Эмиля «Эзе». Он был любовником одной полуазиатки, зарубившей из-за него топором своего мужа.
Судебное разбирательство происходило в начале девяностых годов. Несколькими годами позже он снова с головой погрузился в процесс, в котором ему пришлось играть роль судебного репортера, и его отчет придал делу новый оборот. Зуттер вернулся к этому делу, когда и сам почувствовал себя несостоявшимся супругом, ему, похоже, захотелось задним числом разобраться в том процессе, как Руфи – расшифровать знаки языка навахо.
Тот репортаж Зуттера был отмечен, газета не скупилась на похвалы в адрес своего автора, а потом стала его зажимать – так он это расценил впоследствии. В реанимации Зуттер понял, что и это воспоминание крепко пристало к нему и держало в напряжении. Так было и тогда, когда Зуттер ясно ощутил приближение непостижимой утраты.
Все это занимало Руфь меньше всего. Поэтому она оставила его сидеть над материалами давнего дела, снова вытащенного им на свет божий, и позволила увлечь себя в окрестности Зальцбурга, чтобы там забыть о своей выдержке – ради благочестивой легенды, утверждавшей, что на одном крестьянском дворе занимаются не крестьянским трудом, а чудесным исцелением от болезней и мужчин, и женщин. Стало быть, могут исцелить и Руфь.
Так называемое «самопознание» оскорбило Руфь сильнее, чем медицинское заключение. Ей было легче жить со своей болезнью, нежели с самоуверенным суждением о ней. Неверное слово убивает еще при жизни, а ей тогда казалось, что в их группе жаждущих исцеления она слышит только лживые слова, к тому же исполненные самой искренней веры в свою силу.
Когда она, возвратившись, отдыхала от этой терапии, Зуттер читал ей сказку о «горе Зиммели», которая не открывалась, когда так называл ее чужой человек. Настоящее ее название было «Земзи», и только чистый сердцем знал это. В сказках возможны любые превращения. Но стоит произнести одно-единственное неверное слово – и все застывает, превращается в лед.
В скольких неверных словах подозревал я тебя, Руфь, и ты не простила бы мне этого, если бы не мой валет, которого, казалось, не заботило ничто, даже твое прощение.
Ты бы обманулась, Руфь, если бы была способна обманываться. Но валет по своей глупости не умел лгать. На целые месяцы он замирал в испуге и не шевелился. Он слишком боялся причинить тебе боль. Боялся твоей пещерки, Руфь. Это было время моего прострела, люмбаго, я отнюдь не притворялся. Валет уклонялся от встреч с тобой. Тогда я нашел другую и умолчал об этом. Зато валет снова мог входить в гору Земзи.
Я не смог бы сказать тебе, как это случилось. У моей искренности просто не было нужных слов. Вероятно, самым точным было бы слово «супружеская неверность».
Мое люмбаго нуждалось в лечении у одной ведьмы, ты сама меня к ней послала. Супружеская неверность поселилась в семье, хотя мы так и не могли «обосновать» ее появление. Для этого у нас, должно быть, не было по-крестьянски веских оснований. Ты по-семейному позаботилась о моем межпозвоночном диске. Эта-то забота и привела к обоюдному обману, если таковой имел место.
Только после твоей смерти я узнал, как близки вы были, Леонора и ты. В свою последнюю ночь в «Шмелях» ты послала ей известие, по телефону, почти без слов. Оно дошло и до меня, с опозданием, словно бутылочная почта, только понять его я не в силах.
Извини, что оно не сразу вызвало у меня смех сквозь слезы. Я был слишком оскорблен. Но ты хотела еще раз получить удовольствие, из глубины колодца, в который ты погрузилась. Оттуда тебе уже не вынырнуть, но твоя шутка еще раз нашла меня. С этим музыкальным отрывком, который я ни разу не слышал, ты перешла все границы. Должно быть, этого ты и хотела. Ты еще раз послала мне отпечаток своей поднятой лапы: легавая выдерживает стойку.
Вместе с тобой умер и твой валет. Но Зуттер продолжает жить, хоть и с простреленным легким, и намерен еще раз во всем разобраться, например, с этой твоей выдержкой. Ибо жизнь его потеряла всякий смысл, пошла кошке под хвост. Твоей кошке, Руфь, и я даже не знаю, где она сейчас.
6
Обращение к свидетелям
В четверг, 20 апреля, после двух часов дня на пешеходной дорожке, ведущей от трамвайной остановки Лаубхольц к Виденбаху, вблизи тира в 66-летнего мужчину был произведен выстрел, предположительно из карабина устаревшего военного образца. Пуля попала мужчине в грудь. Сейчас его жизнь вне опасности. Полиция просит возможных свидетелей происшествия сообщить подробности, необходимые для расследования преступления.
Эту газетную вырезку Зуттер нашел на ночном столике под тремя розами и карточкой – «от Франца и Ирены Кинаст с сердечными пожеланиями выздоровления», когда его из реанимации перевели в так называемую спальную башню, в отдельную палату на двадцать третьем этаже. Эту привилегию, не соответствовавшую его статусу в больничной кассе, он при желании мог расценить и как предварительное заключение. Вероятно, городская полиция, разыскивавшая свидетелей, со своей стороны не желала, чтобы таковые оказались при допросе жертвы. Допрашивали его лишь однажды, между «скорой» и реанимацией.
Его состояние благодаря постоянному уходу постепенно улучшалось. Поврежденное легкое хотя и побаливало, когда он снова стал дышать носом, но, как показал рентген, расширялось при вдохе до нужного размера. Соответственно уменьшился и отток лишней жидкости из грудной клетки. И хотя Зуттер снова мог говорить, негромко, не боясь, что первое же слово закончится приступом кашля, следственные органы не торопились услышать его голос. Да и он не торопился сообщить им о загадочных телефонных звонках.
Зуттер лежал, изолированный от мира, доступный лишь для медицинского персонала, лежал на непривычной высоте, откуда, прямо из кровати, мог любоваться постоянно менявшим свой облик небом в облаках и безмолвной горой Хаусберг в отдалении. Он отказывался от любых услуг, которые предлагала городская больница, от телевизора, радио, газет и журналов, даже от книг из передвижной библиотечки. Телефон, установленный в палате, так ни разу и не зазвонил, не зазвонил, разумеется, и в семнадцать минут двенадцатого, а сам Зуттер и не думал им воспользоваться. Постепенно ему стало казаться, что в сдержанности, с которой к нему относились, есть доля жалости.
Он имел дело только с женским персоналом. Когда его положили в эту палату, к нему наведалась дама из администрации, очень молодая и, судя по всему, невысокого ранга, так как на ней не было даже специальной одежды. Впрочем, таким образом персонал мог выражать и недовольство своим положением. Он требовал сокращения рабочего дня и/или повышения заработной платы.
Будучи в шоке, он еще в машине «скорой помощи» назвал себя «Зуттером».
– Итак, ваша фамилия не Зуттер, а Гигакс? – спросила она. – Ваша жена не выносила эту фамилию? – Дамочка с трудом подавила замечание, что и «Зуттер» тоже не бог весть что. – Если вы еще поддерживаете связь со своей женой, – сказала она, – было бы неплохо узнать ее адрес. Так, на всякий случай. Есть ли у вас еще близкие?
Зуттера поразила уверенность, с какой служащая больницы решила, будто он и Руфь в разводе, только потому, что жена не сидит на краешке его кровати.
– Вы спрашиваете, сохранилась ли у меня связь с женой? Думаю, сохранилась, хотя и затруднена по причине ее смерти. Кроме того, я все еще несу ответственность за ее кошку.
Дамочка, казалось, не знала, какие его слова принимать всерьез, а какие нет.
– Скажите, вы не член какой-нибудь секты?
Утвердительный ответ, подумал он, принес бы ей такое же облегчение, как и его матери. Хотя, возможно, и по другой причине.
Зуттер ограничился признанием, что он не только не сектант, но и вообще неверующий, хотя при крещении записан в реформатскую веру.
– В реформатско-евангелическую, – поправила дамочка, дополняя что-то в его истории болезни. – Готлиб Эмиль, – осведомилась она, слово «Эмиль» подчеркнуто. Это верно?
– Во всяком случае, так оно и есть, – ответил Зуттер.
Потом ей потребовалось заполнить графу «профессия».
– Напишите «бывший журналист», – сказал Зуттер.
Она перестала писать, но не поднимала глаз, давая ему возможность исправить очевидную глупость.
– Если вы бывали на кладбище, – сказал Зуттер, то могли прочитать на надгробных плитах: бывший федеральный егерь, бывший учитель или даже: бывшая госпожа полковница.
– Не кокетничайте своим возрастом, вам шестьдесят шесть, – решительно сказала дамочка. – Итак: журналист, на пенсии.
– О пенсии вряд ли может идти речь, – сказал он.
– Вы состоите в больничной кассе.
– Это для меня новость, – удивился Зуттер.
– Членство в больничной кассе обязательно, вы же лечитесь здесь не частным образом, – возразила она.
– Всем этим занималась моя жена, сказал Зуттер. – И обязательными, и частными делами. Я мог бы предъявить свое страховое свидетельство.
– Нам известен его номер, – сказала она. – Кто вас сюда направил?
Зуттер снова удивился.
– Неизвестный стрелок. Меня привезли на «скорой».
– У вас должен быть домашний врач.
– У жены был, гинеколог по фамилии Цвайфель, но они не нашли общего языка.
– Я поговорю об этом с профессором Ниггом.
– Кто это?
– Главный врач, – ответила она так, словно ее уже ничего не могло удивить.
– Вы больше ничему не удивляетесь, – заметил он.
– Я очень многому удивляюсь, – тут же возразила она. Чувствовалось, что ей надоело продолжать разговор в таком духе. – Но вы должны знать: я в подобных проделках не участвую.
Он не решился спросить, а в каких она готова участвовать.
– Не могли бы вы вызвать медсестру, – попросил он. – Меня знобит.
– Звонок у вас над головой.
– Благодарю вас.
– Не стоит благодарности, – сказала она и зашагала на своих высоченных платформах к выходу, словно на ходулях. Ее спина как бы говорила: «Ну и язва же ты. Неудивительно, что в тебя стреляли».
7
Последний отрезок пути, который вел от перевала Юлиер в горную долину, Руфь сидела рядом с Зуттером, широко открыв глаза. Говорил он один – о совершенно ином в этих местах освещении, о том, что в Энгадине отдыхаешь душой, каждый год заново. В пансионате, когда они поздоровались с персоналом и заняли комнату, Руфь выразила желание прилечь, но решительно, почти резко настояла на том, чтобы Зуттер и фройляйн Баццелль выпили по рюмочке за встречу. Пусть он поест и не ждет ее.