Текст книги "Счастье Зуттера"
Автор книги: Адольф Мушг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
В этом процессе принимают участие две молчаливые женщины. И все еще остается надежда, что их молчание обретет вес свидетельского показания, даже если приговор и мера наказания будут в конечном счете определяться законами нашего мира. Но суду не мешало бы напрячь фантазию и принять во внимание, что на свете существуют и другие миры.
А ты и в самом деле смухлевал, Зуттер. В пылу сражения ты даже не заметил, что твои аргументы сильно напоминают аргументы Шпитцера. Ялуке X. достались два неважных адвоката, с той лишь разницей между ними, что одного из них за его несостоятельность сначала премировали, а потом уволили.
Ради кого ты это сделал, Зуттер?
Во сне ты называл ее Ялу.
В первый день суда ты видел ее только издали, потом в газете появился ее портрет. Редакционный художник, присутствовавший на процессе, вышел за рамки дозволенного и создал произведение, пронизанное благоговением и нежностью. После попытки Ялуки свести счеты с жизнью ее портрет не выходил у тебя из головы. Когда она снова появилась на заседаниях, ты оставил свое привычное место и сел у нее за спиной, чуть сбоку. На ней было платье с высоким воротником, длинные волосы ниспадали на плечи. Ты нетерпеливо ждал момента, когда она отбросит волосы назад и обнажит след, оставленный на ее шее петлей; во сне ты сжимал ее в объятиях, пытаясь впиться зубами в то место на шее, где виднелась покрасневшая бороздка. Когда она, вскрикнув, вся изогнулась и резким движением откинула волосы назад, они медленным черным дождем посыпались на твое лицо и накрыли его вместе с головой Ялу в одной и той же могиле.
23
Вишня отцвела, в биотопе у головастиков появились ножки, неотвратимо надвигается май, головастики скоро превратятся в маленьких лягушат, которые попытаются совершить свою первую прогулку по земле, но далеко не уйдут. Кошка каждый день сидит у воды и проверяет состояние своей лягушачьей добычи, она ждет лишь момента, когда эти восхитительные игрушки созреют. Их не спасут крохотные прыжки, которые они в состоянии делать. Чарльз Дарвин уже сидит наготове в образе черного создания, которое, Зуттер, снова проявляет себя с лучшей стороны – не только следит за уровнем рождаемости, но и берет на себя заботу об истреблении: маленьких лягушек не должно быть. Но сперва они должны немного попрыгать. Кошка должна получить удовольствие от того, как они умирают. Есть лягушат она не станет, ну, может быть, скушает одного из приличия, по ошибке еще одного. Лягушачьи лапки ей не по вкусу, играть с ними она тоже не любит. В качестве подарка могут служить только взрослые экземпляры, но в марте, в период икрометания, они становятся легкой и малопривлекательной добычей. И все же кошка с гордой миной охотника за крупной дичью приносит их на террасу, часто еще не причинив им никакого вреда. Терзать их она начинает, только если Зуттер позволяет втянуть себя в игру. Он должен решиться вырвать лягушку у кошки из пасти. Многообещающим урчанием она приглашает его к этому. Стой, Зуттер, не пытайся спасти чью-то жизнь – кошка только и ждет предлога, чтобы растерзать лягушку, вспомни о ее веселых, как у монстра, глазах. У нее нет дурных намерений. Но Зуттер не любит ее игривого урчания, еще меньше – предсмертных криков лягушки, пронзительных, когда она теряет всякую надежду на спасение, притворившись мертвой. Потом Зуттеру приходится собирать останки растерзанной лягушки и закапывать в розарии, а сверху класть камень. Не то кошке придет в голову выкопать надоевшую игрушку и проверить, не попытается ли она ускакать, если слегка тронуть ее лапой.
Ничего не поделаешь, Зуттер, приходится вспомнить: Йорг Бальмоос и ты были недолгое время вроде бы друзьями, и ты, Зуттер, дружил с ним из страха перед своим противником. Художник подошел к тебе после процесса, о которым ты написал отчет, он искал тебя, чтобы пожаловаться: «Что ты против меня имеешь, Эзе?»
Но сперва вот что: Йорг, как в недобрые старые времена, заговорил с Зуттером на бернском диалекте, что, как он ошибочно полагал, придаст разговору оттенок коллегиальности. Позже Зуттер был ему за это благодарен: диалект давал возможность противостоять назойливому, приводившему в замешательство шарму Йорга.
Зуттер что-то против него имеет, полагал Йорг фон Бальмоос, раз он не стал рассматривать процесс над Ялукой как способ еще больше прославить художника. Сам он считал себя совершенно невиновным в смерти Хельмута X. Уж он-то знал рецепт, как излечить супруга из ГДР от потрясения: «надо было хорошенько его встряхнуть». Связь Йорга с Ялукой все равно скоро «исчерпала бы себя». Ялука тоже должна была знать, хотя он, Йорг, со своим чувством такта и не сказал ей об этом прямо, что любовные истории такого рода «долго не длятся», что он никогда, даже в самом восторженном состоянии, не думал расставаться с Леонорой, «спутницей тридцати несчастных лет». «С Лео не расстаются». Он рассматривал свою связь с ней как своего рода аргумент в пользу эпохального эксперимента, «как в случае с Сартром и Бовари» [16]16
Фамилия жены Сартра была Бовуар.
[Закрыть]. Зуттер рассмеялся, но умолчал почему. Это была зацепка, которой Йорг только и ждал.
Как говорится, коготок увяз – всей птичке пропасть. Йорг прикинулся ничего не понимающим и потребовал, чтобы «Эзе» поведал ему о своем взгляде на вещи. «Ты не можешь клеймить меня позором, – он имел в виду статью Зуттера, – и утаивать, в чем моя вина. Ты сказал „А“, Эзе, теперь пришла пора сказать и „Б“». Он имел в виду разговор по душам, принципиальную дискуссию, в ходе которой он хотел «вернуть себе свою честь», полагая при этом, что Зуттер его обесчестил. Оскорбленный в своем тщеславии художник не сомневался, что Зуттеру придется ответить на этот упрек. Тем самым спор, который затеял Йорг, перешел на уровень личных отношений. Художник рассчитывал здесь на свое преимущество, так как искусство научилось смело сталкиваться с противоречиями жизни.
Так началась между ними борьба за власть, замаскированная под беседы-исповеди, с глазу на глаз, беседы мужчины с мужчиной. Тот, кто в чем-то признавался, становился значительней, тот же, кому признаваться было не в чем, но кому доверялись, должен был воспринимать эту значительность как некое отличие. Известный почти во всем мире фон Бальмоос требовал от малоизвестного Зуттера, как будто он и впрямь в этом нуждался, чтобы тот стал его духовным пастырем. Зуттер относился к таким вещам болезненно, на это жаловалась еще Руфь, но еще болезненнее он воспринял ее замечание: «Вы друг друга стоите». Со времени коллективной жизни в «Шмелях» Зуттер пребывал в уверенности, что Руфь если и терпит Йорга, то только из уважения к его жене.
Была еще одна причина, по которой Зуттер затаил обиду на Йорга: тот заставил его осознать побудительный мотив своего писательства. Он писал, чтобы хоть и с опозданием, но оправдаться. Чтобы задним числом, мучаясь, убедить себя в своей правоте. Писания Зуттера были выражением отсутствия у него остроумия. В его архиве хранилась со времен процесса 1992 года папка под названием «Запоздалые остроты», в ней-то, семь лет спустя, он и рылся без особого желания, пытаясь напасть на след того, кто в него стрелял. Он обнаружил в ней заметки и несколько писем, по поводу которых ему оставалось лишь надеяться, что он их не отправил.
Мы встретились в пятницу вечером, после вынесения приговора, за столиком в ресторане Эмилио, постоянно закрепленным за тобой, – «в твою честь, Эзе», – улыбнулся ты своей безжалостно обворожительной улыбкой. Тебе нужно было во что бы то ни стало пригласить меня. Мы ведь не виделись целую вечность, ты решил наверстать упущенное за шампанским («о вине не может быть и речи»). У меня это дело «обернулось» интереснее, чем ты ожидал (тут последовала фраза о «тихом омуте»), и Руфи, признался ты, тебе все время страшно недоставало. Ты ведь с ней был «в одной компании» уже в пору твоего увлечения «диким западом», когда снимал мастерскую в Париже, и особенно в «Шмелях», где она была не просто членом коллектива, а вашим добрым духом; собственно, вы еще за десять лет до того носились с идеей «Шмелей» («Лео, Руфь, Шлагинхауф и я»), маленькая образцовая коммуна, относительно которой ты, к сожалению ошибочно, полагал, что она и есть самое подходящее место для работ твоего масштаба. Ты тогда еще рисовал, даже на миллиметровке, рисунки можно было как следует рассмотреть с помощью аппарата для чтения микрофильмов. Но однажды ночью в голову тебе пришла мысль об отбросах цивилизации, и ты должен был уехать, чтобы запечатлеть эти отбросы в художественных образах. Наиболее подходящим местом для этого оказалось эмментальское захолустье, нет ничего запущеннее альпийских предгорий. Это длинный зеленый луг, застроенный торговыми центрами и секс-шопами. Тем временем и Руфь, как ты выразился, «краснея, пошла по моим следам», по кровавому следу, ведущему в суд и из суда, тому самому следу, в котором так любит копаться журналистская братия.
Прежде чем дать достойный ответ на твои выпады по адресу журналистского «цеха», который, как ты полагал, использовал тебя в корыстных целях и надругался над тобой, я попросил тебя прочитать вслух меню, так как мои очки не позволяли разобрать написанные причудливыми буквами слова, да еще в тусклом свете от свисавших с потолка рождественских украшений этого поистине пьемонтского заведения. Ты великодушно возвестил, что белые трюфели находит даже слепая свинья. А так как ничего другого, кроме белых трюфелей, не подавали, ты принялся рассказывать мне о трех единственно возможных способах их приготовления. Официант разразился сдержанными восклицаниями радости: он был страшно рад иметь дело со знатоками и приветствовал во мне одного из них. Похожая сцена разыгрывалась тут каждый раз; позже ты признался, что всякий раз заказывал только это блюдо, других в этот день тут не готовили.
Ты и впрямь настрадался от нашего брата, это так же верно, как и то, что сегодня ты не позволил им испортить белые трюфели. Чего только не начитался ты в дешевых газетенках и бесплатных листках этого чистенького города о подробностях твоей не знающей удержу сексуальной жизни. Сам ты ни о чем подобном и мечтать не мог. Твоя новая мастерская находилась вблизи города, в заброшенной бумагопрядильной фабрике, построенной в начале девятнадцатого века: папарацци облетали ее на вертолете, чтобы сверху – стрелками и кружочками – отметить место твоих любовных утех. Только им одним ведомыми путями этим стервятникам удалось раздобыть эскизы «модели» – это слово они язвительно заключали в кавычки; при этом бульварные листки демонстрировали даже некоторое искусство. Они сообщали, что мастер крупных коллажей снова вернулся к скромному искусству рисовальщика, и таким образом читатели и просто любопытствующие узнали, что голых женщин можно не только фотографировать, но и рисовать.
К сожалению, ты не сказал, что эти наброски обнаженного тела добавили тебе славы определенного сорта – как и то, чего ты добивался своими «дикарями in natura». «С холста на простыню», – гласил удачный заголовок в «Субито». «А не рисует ли фон Бальмоос спермой?» – еще один робкий вопрос, достойный нашего журналистского цеха. Тебе бы благодарить журналистов за то, что в ходе судебного процесса они сделали из тебя сексуального маньяка. Только такой тип мог представить убедительное в их глазах алиби. Одно из прекративших свое существование изданий как-то вполне к месту сообщило, что для тебя в порядке вещей отходить женщину пять раз кряду.Да за таким никакому искусству не угнаться! Ялу целиком подпала под власть твоей потенции, потому и отделалась двумя годами заключения.
Твое презрение воодушевляло тебя. Вино Pinot grigio, которое лучше всего подходило к трюфелям (на поздравления итальянца с удачным выбором ты ответил тоже по-итальянски, что придало тебе еще больше весу в собственных глазах), освежило твою память, но она все же кое-что с удовольствием опускала, например то, что бедолага Хельмут X., как показали свидетели, хотел заказать портрет своей жены «лучшему художнику этого города». «Этого города» – после того как ты с успехом выставлялся в галереях Милана, Нью-Йорка и Парижа!
Что общего имеет твое искусство, даже если оно выходит за границы страны, с весьма ограниченным пониманием влюбленной модели своей роли? В надлежащем месте было весьма хорошо известно, что ты больше не работаешь в жанре портрета и обращаешься к нему, если хочешь оказать кому-то любезность. Ты же не виноват, если ты, даже не прилагая особого труда, добиваешься большего, чем твои конкуренты! У тебя их нет, а от смущения перед обнаженным телом – бог ты мой! – ты избавился еще в четырнадцатилетнем возрасте. Тогда графическое изображение половых органов принесло тебе негодующее восхищение учителя рисования, а потом и признание бравых знатоков, которые спустя несколько лет решали вопрос о твоем приеме в высшую художественную школу. Уже в ту пору ты никого не пропускал мимо, и предположение, что человек, так хорошо изображающий гениталии, и пользоваться ими умеет, отнюдь не повредило твоей карьере.
«Он может делать с людьми все что хочет». И даже когда речь заходила об ответственности, суд не был к тебе особенно строг, так как и суду ничто человеческое не чуждо. Люди должны знать, с кем они связываются. Суд не выносил тебе частного обвинительного заключения, он тебя поощрил, никакой фонд, никакая премия не могли бы сделать это лучше. Самое действенное поощрение художника – это скандал, связанный с его потенцией.
Я больше не пишу портретов, напомнил ты Хельмуту X., человеку, далекому от искусства. После чего он в своем прямодушии начал упрашивать: его Ялу приходится тяжело, она заслуживает в день рождения самого дорогого подарка, это поможет ей обрести почву под ногами. Он не придумал ничего лучшего, как преподнести ей сюрприз. Школа, которую он прошел в ГДР, не подготовила его к определенным жизненным обстоятельствам.
До сих пор от тебя еще не требовали помочь человеку выжить. Компьютерщик, задумавший подарить своей жене-калмычке ее самое – такой, какой ее может изобразить только «крупнейший художник этого города»! Хельмут был готов сделать решительный шаг из Франкфурта-на-Одере в постмодернизм. А маленький портрет стоит не таких уж бешеных денег. Ты по-дружески назвал ему вполне приемлемую цену. Он расслышал лишь слово «по-дружески». Для слуха гражданина ГДР оно звучало обнадеживающе. В конце концов, он познакомился со своей женой под знаком «дружбы народов».
Этот неудачник все еще говорил о том, что «можно», а чего «нельзя». Простосердечный вспомогательный глагол «мочь» то и дело слетал с его языка. Он заключал в себе моральный принцип: товарищи всегда могут договориться, что «можно», а чего «нельзя». Но искусство может все, на что оно способно, и чтобы эту способность обрести, оно не признает запретов. В сокращенном виде эта формула звучит так: искусству дозволено все. Обыватели еще могут спорить по этому поводу – для нас, граждан мира, это нечто само собой разумеющееся.
А художник? Искусство сегодня персонализировано: что дозволено искусству, то дозволено и художнику. Ему, стало быть, остается только утверждать, к примеру, перед судом: все, что он сделал, он должен был сделать. Если бы ему сказали, что так поступать нельзя, он ответил бы неопровержимым возражением: он мог это сделать, тем более что тут замешана женщина. Мелочный и скучный вопрос о морали отступает перед вопросом о потенции, заполняющим страницы газет. Что мужчина может дать женщине, то ему и позволено. Или: разве у нее нет собственной воли? Разве она не сама решает, как ей поступить? Вот ловушка, которую доброжелательный феминизм ставит такой женщине, как Ялука, а мужчину, вроде тебя, освобождает от ответственности.
Ты видел эту женщину. Ее муж не без гордости представил ее тебе. А увидев ее глазами художника, ты согласился «еще раз попытаться создать что-нибудь в духе фигурного искусства», и по-товарищески попросил Хельмута «не выдавать» тебя – ты делаешь это под его ответственность. Полдюжины сеансов вполне хватит, он получит свой «подарок» вовремя.
За второй бутылкой Pinot grigio ты признался, что действительно употребил слово «подарок». К тому времени мы уже разделались с закуской и салатом «рукола», скоро должны были подать чудо из трюфелей. «Подарок»! Просто удивительно, как дьявол играет с нашими языками.
Она позировала тебе только в первый раз, во второй она уже «принимала совсем другие позы, лежа», как грубовато выразился мой коллега из другой газеты. И тебе пришлось признать, что эти пачкуны были правы. «А что мне было делать? – сказал ты. – Когда она сидела передо мной, я видел в ней живое воплощение дочери степей, а не мрачную особу, какой ее представил мне Хельмут X. Не сочти за пошлость, но она потребовала от меня, если ты меня понимаешь, всего, на что я был способен!»
Твое «ты» звучало еще непристойнее, чем твои признания, оно пахло не солидарностью обитателей «Шмелей», а тем свинарником, в котором ты общался со своими собутыльниками из сферы политики и бизнеса: они почитали за честь перейти с художником на «ты». Бог ты мой, даже среди этих героев булавочных уколов находился такой, что скакал, как жеребец, и мало-помалу добивался звания художника, если умел улаживать финансовые вопросы. Доверчивым покровителям и собутыльникам хотелось узнать, как это тебе удается при таких мужских способностях заниматься еще и живописью. Но ты должен был это делать, пусть даже спермой.
Так ты и жил. Ты и подумать не мог, что с Ялу все обернется иначе и ты предстанешь перед судом.
«Да, перед судом предстал именно я», – пожаловался ты с милой ужимкой. Ты привык портить другим игру – игроки любят жить с риском. Но скандал на всю страну? Всеобщее моральное осуждение? «Церковный вестник» не постеснялся сравнить тебя с царем Давидом: целые стада овец называл он своими, а потом не только отнял у бедного Урии его единственную овцу, Вирсавию, но и послал его на смерть. «Твое здоровье», – сказал ты в этом месте совсем некстати: просто пришло время заказывать третью бутылку вина. По причине возмущения несправедливыми преследованиями, которым ты подвергся, мы не смогли воздать должное чудесным белым трюфелям: «Единственный грех, который нельзя простить», – заметил ты на сей раз очень к месту. – «В таких случаях помогает только вино». И мы не остановились на полпути. К тому же возмущение твоими незаслуженными мучениями не выходило за рамки приличий. Ты был оживлен и по-детски возбужден рассказом о перенесенных тобой испытаниях.
«Поверишь ли, – сказал ты, – мы сидели, глядя друг другу в глаза, но это длилось недолго. Она отвернулась, улыбнувшись, не потому, что смутилась; она решила, что я все уже в ней разглядел. При том что разрез ее глаз нарисовать было очень трудно: один лишний штрих мог все испортить. Поэтому я так и вглядывался в нее. Должно быть, она не так меня поняла. На чем мы остановились? Она отвернулась от меня. И только тяжело дышала. Сидела в пяти метрах от меня и дышала так, что между ног у меня стало вдруг горячо. Бешено забился пульс, сначала между ног, потом в запястье, на шее, везде…»
Когда я попытался отвлечь тебя от подробностей твоей мужской готовности, ты глотнул вина и сказал: «Сейчас закончу. Я и тогда кончил быстро. Когда я овладевал ею, она сопротивлялась. Но при этом молитвенно закрыла глаза. Она и впрямь загнала меня донельзя, скажу я тебе. Это было настоящее сражение, Эзе, и не было такого оружия, какого она не применила бы. Она впивалась зубами в мою шею, я думал, она разорвет мне артерию; она запускала все десять ногтей мне в бока и бедра, расцарапывая кожу до крови. Она разрисовала меня, словно жертву, которую собиралась принести своим богам, то есть самой себе и никому другому. Представь себе, что твое тело сдавили клещами, тебя знобит от боли, в то же время твой член словно приморозило, а между тем ему надо постараться, чтобы бог сжалился надо мной. Бог, может, и сжалился бы, но эта женщина не знает жалости».
С отсутствующим взглядом ты ел ложечкой свой крем сабайон, гордость ресторана Эмилио. Все это ты не мог мне не высказать, и если я был твоим другом, то должен был разделить твои страдания.
«С этого момента, ты понимаешь, она стала моей, – сказал ты, но в твоем голосе не было радости. – Скорее, я стал принадлежать ей. С кровавыми царапинами на коже. На следующих сеансах Ялу была совсем другой. Нежный ребенок, смеющийся и прыгающий, словно мячик. После занятий любовью я рисовал ее, по возможности обнаженной. Но чем обнаженнее она была, тем целомудреннее выглядела. Закутанная в свою наготу. Такой я ее и рисовал, всякий раз без лица. Хочешь взглянуть на рисунки?»
«Как-нибудь в другой раз», – сказал я.
Не в твоем стиле хвастаться своими успехами, сказал ты. Ты только хотел продемонстрировать мне свои раны. Не до двусмысленностей, когда наталкиваешься на ледяную скалу. Ты должен был рассказать мне о постигшей тебя катастрофе. Ты подцепил женщину с топором. Не царем Давидом был ты, а жалким псом. Чтобы по крайней мере объяснить мне это, ты выложил за ужин у Эмилио пятьсот франков, включая чаевые.
И что же дальше? Ялука вцепилась в тебя, «не думая о потерях», так, если я не ошибаюсь, ты подвел итог своим признаниям перед судом. Твоей профессиональной репутации эти «потери» вряд ли особенно повредят – в этом я мог тебя заверить. Мужчина, ради которого женщина идет на убийство, без дела не останется. Но чего будет ждать женщина от этого мужчины, сидя два года в тюрьме? И потом?
В этом месте – как раз подали крепкий кофе, к которому тебе потребовалась двойная порция виноградной водки, – ты успокоился. Правда, пожелал внести поправки в мою статью. «Конечно же, Ялу убила своего мужа не из жалости, Эзе, только не из жалости! И не потому, что заботилась о его достоинстве. В ее глазах он, алкоголик, давно уже оставил его в сточной канаве. Она убила его, Эзе, когда он назвал наши отношения „твоей любовной связью“. Это еще было мягко сказано, он употреблял и другие слова. И не последним из них было – потаскуха. Но на связь, на интрижку, чем занимаются как бы между делом, руководствуясь календарем-еженедельником, – она, Эзе, не могла рассчитывать. Такую интрижку даже в браке она сочла бы достойной смерти. Хельмут жил только ради нее. Но за эти слова – твоя любовная связь! – он должен был умереть. Между нами не было никакой связи и никогда не будет – ни через два года, ни через сто лет».
В твоих глазах застыла неприкрытая паника, ты не мог ее скрыть никаким Pinot grigio, никакой виноградной водкой. Почему она не повесилась как следует? – читал я в твоих глазах. Почему ее не приговорили к пожизненному заключению? А ты, Эзе, еще и способствовал смягчению ее наказания! Как мне жить с этим? Что будет с моим искусством? Что станет со мной? Хорошо, ее в конце концов вышлют из страны. Но что произойдет до этого? И что она будет делать потом? Что натворит, прежде чем убраться отсюда?
– А что думает по этому поводу Леонора? – спросил я.
– Ты же ее знаешь, – глухо ответил он. – Лео есть Лео. Мы возьмем к себе Зиглинду. Зигги.
– Девочку, – сказал я.
– Ей уже восемь лет.
– Чем она увлекается?
– Музыкой, – не без гордости ответил ты. – Играет на скрипке. Очень талантлива.У меня нет слуха, я не могу оценить ее игру, но Лео может. У нас с ней нет детей.
– Ты, значит, теперь отчим. Поздравляю.
Ты скривился, словно съел лимонную дольку.
– Боюсь, – сказал ты, – как бы этим талантом не пришлось заниматься мне. Я не умею возиться с детьми. Зато Лео умеет.
Зато Лео. Ясно, откуда ты ждешь помощи в беде. Тебе не совсем ясно, чего Лео хочет от Ялуки. Благодарности?
– Худшие вещи на свете совершаются из благодарности, – сказал я.
– Ты умеешь меня успокоить.
– Я этого совсем не хотел.
– Тогда скажу тебе только одно: Лео – это человек.
– Она могла бы дать тебе отставку.
– Могла бы устроить скандал. И знаешь, почему она этого не делает? Потому что она – человек!
– Раз она человек, то ты еще добьешься успеха.
– Я полагал, ты знаешь ее лучше. Леонора и я уже тридцать лет вместе и знаем друг друга вдоль и поперек. Нам довелось пережить не только это. Это просто чудо, что она все еще меня любит. Без этого чуда меня уже не было бы. Меня бы давно расстреляли.
– Спасибо за ужин, – сказал я. – Думаю, я еще напишу тебе.
– Только не в газету.
– О вас – никогда в жизни.
– Эзе, – сказал ты, – твоя статья была – высший сорт. В этом с тобой никто не сравнится. Ты тоже человек. Иначе я не стал бы перед тобой исповедоваться. Даже не знаю, как тебя благодарить. Ничто человеческое тебе не чуждо.
– Если ты хотел сделать мне комплимент, то знай: человек – животное совсем не доброе.
– Мне ли этого не знать, Эзе, – улыбнулся ты. – Тогда спокойной ночи, и передавай привет Руфи. Вызвать тебе подъемник?
– Нет, я с удовольствием пройдусь пешком, надо подышать свежим воздухом.
И мы наконец искренне рассмеялись, Йорг.
24
После этого Зуттер еще несколько раз встречался с художником. Папка с «запоздалыми остротами» сохранила краткую запись одного разговора, позволявшую сделать заключение, что Зуттер, судя по всему, подумывал о разработке темы Йорга фон Бальмооса. Зачем? Чтобы от него избавиться?
Зуттер и сам не знал зачем, но когда в свете нехорошего подозрения попытался перечитывать свои заметки, то обнаружил человека, стоявшего к фон Бальмоосу ближе, чем ему, Зуттеру, хотелось бы. «Вы друг друга стоите». Теперь Зуттер так не считал. Шесть лет спустя и сам-то становишься другим! Именно столько времени он не видел фон Бальмооса. Скорее всего, заметка, под которой не была проставлена дата, была написана в 1993 году, когда Ялука отбывала первый год заключения, вероятно, после поездки в Сильс, то есть в сентябре. Должно быть, Зуттер совершил с художником прогулку к камню Ницше, куда того неудержимо тянуло.
«И вдруг, подружка, стало двое нас». Стишок этот был вполне к месту, если приложить его к отношениям между художником и сидевшей в тюрьме в Хиндельбанке Ялукой, которую Йорг навещал раз в неделю в обществе маленькой Зиглинды. Вряд ли у девочки нашлось бы доброе слово для матери, убившей ее отца. Но она мешала любовникам (если это слово еще годилось для выражения их отношений) обмениваться своими чувствами, что, как помнилось Зуттеру, приносило облегчение и ей, и Йоргу. Для фон Бальмооса отпущенный на свидание час был сущим адом, надо было высидеть его в унылом помещении, к тому же в присутствии надзирательницы, и при этом не забывать о ребенке и держать себя в руках.
Зуттеру казалось странным, что именно Лео настояла на таком наказании для всех участников; сама она ни разу не сопровождала мужа и девочку в Хиндельбанк. Она бывает там, сказала Руфь, но одна. С ней Ялука может говорить и потом чувствовать облегчение.
Неудивительно, что во время прогулки Йорг возмущался уготованной ему ролью, которая связывала его по рукам и ногам. С еще большим ожесточением говорил он об успехе, который этот процесс принес ему как художнику и который унижал его в собственных глазах. Спрос, вызванный его рисунками обнаженного женского тела, был для него еще одним наказанием, которое он, ввиду внезапно возросших обязанностей, вынужден был взять на себя.
– Как поживаешь? – спросил я его.
– Я потерпел крах.
– Крах в «Вальдхаусе»?
– А где же еще? Но свою зависть оставь при себе.
Он жил тем, что писал логотипы для фирм. В образе членов наблюдательного совета, главных управляющих и финансистов. Этими «шедеврами» они украшали стены своих кабинетов и, теша тщеславие, любовались ими, как любуются собой в зеркале. С точки зрения искусства там не было ничего, кроме приглаженной пустоты. Главное, они узнавали себя. С искусством это не имело ничего общего. Скорее, с презрением к искусству. Только так он мог служить этим господам. Но они ничего не замечали и радовались, как дети, что получились на портретах похожими. Мошенники в дорогих костюмах, только и всего. Только такими и могли быть эти мастера скрывать свои прибыли.
Я вспоминаю о более раннем периоде, когда он, после своих коллажей из всякого хлама и лома, снова обратился к предметному искусству, чтобы, по его словам, «наделать в нем дыр». «Образ как взрыв заложенной в нем идеи», «раздвигание рамок». Помнится, тогда его вещи хорошо продавались.
«И весьма кстати, – сказал он, – мне надо было заплатить за фабрику. А когда я въехал в просторную мастерскую, о которой мечтал всю жизнь, с живописью было покончено. „Сплошные дыры“ – так я прокомментировал конец холодной войны. После взрыва пришла пустота. Из картины вылетели обрамляющие ее края. Холст превратился в черную дыру. Я стегал ее кнутом, каким погоняют верблюдов, обмакнув его в белую краску. Потом я стал писать матовые стекла, обвешал ими целые залы. Но публика не пришла. С таким же успехом я мог выставить сломанные телевизоры. Что я и сделал. Фабрика стала походить на ломбард. Крах производителя дешевки. Я нарисовал на экранах птичек. Они не полетели. Вспомни, что ты видел, глядя ребенком в полевой бинокль? Ничего ты не видел, а что видел, было размыто. Таким было мое искусство. Ну ладно, кризис, но, в конце концов, должен же быть какой-то результат. Надо изобрести искусство заново, хорошо. Но не следует забывать, что не все может называться искусством. И вот мастер видит, что даже до халтурщика ему еще далеко. Следующая картина на удалении в несколько световых лет. Если будешь сидеть без дела, никогда ее не напишешь».
Портреты, которых он стыдился, стали его спасением, не только в финансовом отношении. Он обнаружил, что еще не разучился писать красками. Боссов поставляла ему Лео, это были клиенты, с которыми она занималась дыхательной гимнастикой. В искусстве они ничего не смыслили, зато могли расплачиваться счетами с шестизначными цифрами. «Я даже голого короля не одену своей кистью, если он заплатит мне меньше ста тысяч». Они не могли поддержать его престиж художника, зато держали на высоте цену его произведений.
– И что же поддерживает твой престиж? – спросил я.
– Ничто. Но я еще могу написать портрет этого «ничто», хотя бы в форме владельца концерна. Мистический процесс.
– Ты никогда не любил людей, – заметил я.
– Если и так, то мы не так уж и отличаемся друг от друга. Я, по крайней мере, еще не погубил ни одну женщину. Но сейчас вынужден платить за двоих, поэтому надо ковать железо, пока горячо.
В июле, продолжал Йорг, он начал в Балтиморе портрет одного господина из «Селера», сейчас заканчивает его на своей «фабрике». Господин каждый раз позирует ему всего пару минут. Минута его жизни стоит семь тысяч долларов. Художнику он платит за сеанс всего пять тысяч и потому уверен, что внакладе не остается. Увековечивает свой образ за вполне приемлемую цену.