Текст книги "Спящий мореплаватель"
Автор книги: Абилио Эстевес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
СЕМЬ УДАРОВ ЧАСОВ
Каким-то будущим утром в Верхнем Вест-Сайде она запишет в своей тетрадке, что часы без стрелок пробили ровно семь раз, и пояснит, что таким образом они оповещали как минимум о двух важных событиях.
Что было не семь часов, ни утра, ни вечера.
И что еще было долго до рассвета.
Валерия посмотрит в окно на снег, кружащийся над Риверсайд-Драйв, над Гудзоном, а потом пойдет к музыкальному центру и поставит диск. И зазвучит неповторимый голос Элмора Джеймса.
Так, под этот голос, она приготовится перейти к следующей главе одним снежным зимним утром, до которого в дни циклона «Кэтрин» остается еще тридцать лет.
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Присутствие Бога
Или наступит на ногу в метро?
У. X. Оден. О, скажите мне правду о ней
ВНОВЬ ОБРЕТЕННАЯ НЕВИННОСТЬ
Когда она в свои двадцать лет впервые окажется на Таймс-Сквер, она почувствует восторг. Уверенность в том, что приехала в нужное место в нужное время. В место, которое ей было необходимо и которое всегда ей принадлежало, хоть она об этом и не догадывалась. Тогда она сможет, перефразировав слова Симоны де Бовуар о Париже, сказать: «В тот день, когда я приеду в Нью-Йорк, я почувствую себя свободной»
Она будет то и дело застывать от изумления, но это не заставит ее чувствовать себя чужой. И тем более беззащитной. Совсем наоборот.
Валерия родилась в Гаване, и ничто не сможет изменить этот факт. Но именно Нью-Йорк был по-настоящему ее городом. Именно здесь она сможет понять и принять себя такой, какой всегда была. Улицы Нью-Йорка будут принадлежать ей, потому что человеку должно принадлежать то, что так или иначе заставляет раскрыться его сущность.
Нужно ли пояснять, что Гавана никогда ей не принадлежала, что улицы Гаваны ей всегда были безразличны? Что ни дом, ни море перед домом она никогда не чувствовала своими?
Ей будет сорок восемь лет, почти сорок девять, когда она решит рассказать эту историю. И она будет уроженкой Гаваны, которая давно превратилась в жительницу Нью-Йорка. И она будет чувствовать себя в безопасности в своем убежище на Манхэттене. Естественно, Валерии часто будет страшно, и страх этот будет связан с вещами, оставшимися в прошлом и существующими в настоящем, которое пока что только будущее. И она не будет знать, до какой степени все уже будет содержаться в прошлом.
Как бы то ни было, она почувствует себя обязанной писать. Правда ли, как утверждает автор «Александрийского квартета» [24]24
Четыре романа Лоренса Джорджа Даррелла, старшего брата английского писателя-анималиста Джеральда Даррелла.
[Закрыть], что пишут, чтобы вновь обрести утраченную невинность?
КРИК
Он услышал крик, и его передернуло, как будто кто-то встряхнул его за плечи, и от этого он проснулся. А значит, крик должен был быть настоящим, и за плечи его трясли наяву и крепко.
Немой Болтун был счастлив во сне, потому что умел спать. Он любил исчезать, и во сне это ему удавалось. Просыпаться он тоже любил. И любил растягивать эти чудесные мгновения засыпания и пробуждения.
В момент засыпания все могло быть достаточно просто: чувство радости, как будто ты приподнимаешься над кроватью, зависаешь в воздухе, а потом летишь и через несколько секунд проваливаешься в никуда.
В пробуждении было другое очарование, не похожее ни на полет, ни на приземление. Суть его заключалась скорее в особом видении окружающего мира. Комнаты, например, которая проявлялась словно в тумане, как часть сновидения. Ему нравилось смотреть на комнату сквозь москитную сетку. Он никогда не просыпался ранним утром, а если просыпался, ему казалось, что он спит и видит сон. Москитная сетка скрадывала и деформировала реальность, становясь таинственной гранью между сном и явью. А самым замечательным, безусловно, был тот факт, что, когда он открывал глаза, он не помнил о москитной сетке, и поэтому то, что являлось его глазам, и было для него реальностью, причем именно такой, какой, как он полагал (если он что-нибудь полагал в этот час), она Должна быть: смазанной, с размытыми очертаниями.
Он вытянул руку, чтобы убедиться в том, что между комнатой и ним натянута пожелтевшая от старости, плотно заправленная между матрацем и рамой москитная сетка. Из этого несложно было заключить, что никто не влезал к нему в кровать и не тряс за плечи. И потом, кто, если никого нет? Окна были закрыты. Кровать Яфета, как обычно, пуста. Слышен был только шум ветра и моря, как будто дом, наконец, поддался их натиску и погрузился в морскую пучину. Но не стоило тревожиться. Когда живешь так близко к морю, не стоит удивляться, что иногда на рассвете кажется, будто дом за ночь погрузился под воду.
Деревянные дома вздыхают и жалуются. Дома из дерева, привезенного издалека, вздыхают и жалуются еще больше.
А крик? Возможно, это был порыв ветра или скрип потолочных балок от порыва ветра. Когда что-либо из реальности, что угодно, просачивалось в сон, результат бывал тревожным и обманчивым.
Он отодвинул сетку и вылез из кровати, бодрый, без сна, как будто бы давно рассвело.
Момент вылезания из-под москитной сетки тоже имел свое очарование. Это было, если можно так выразиться, упражнение в прояснении. Прояснялись загадки, тени обретали плоть, вопросы находили хоть какие-то ответы. Реальность сбрасывала вуаль, которой была москитная сетка, и быстро принимала привычные черты.
Как был голым, Болтун подошел к кровати кузена и отодвинул москитную сетку, не заправленную под матрац. Лег. Он любил лежать в кровати Яфета, потому что самого Яфета никогда не было, зато был его запах. Болтун ложился на живот и зарывался лицом в простыни. Запах пота кузена всегда был близким и резким. Потом он подошел к окну, из которого лучше всего был виден пляж. Его сложно было открыть, не разбудив вьюрков. Но как раз в сложности и состояла привлекательность, а значит, удовольствие. И Яфет, и он наловчились открывать и закрывать окна и двери, ходить по черепичной крыше дома так, чтобы вьюрки не просыпались. Всякая проблема требовала решения, и всегда находился способ обмануть чью угодно бдительность.
Он приготовился, как эквилибрист, расставив ноги и сосредоточившись. Зафиксировал взгляд на засове, стараясь представить себе, что с него начинается и на нем заканчивается мир. Спокойно (спешка всегда вредит) поднял руки на высоту железной перекладины, лежащей в двух точно вырезанных в балке пазах. Раскрытые ладони коснулись холодного металла. Он задержал дыхание. Вынул перекладину из пазов быстрым и точным движением рук. Легко, в полной тишине. Птицы не проснулись. Он положил перекладину засова в самое надежное место – на кровать. Окно бесшумно и без труда открылось.
Немой Болтун увидел, что между берегом и морем нет границы, невозможно было различить, где заканчивается суша и начинается море. Они слились в единое, неспокойное пространство, окрашенное в красные тона. Скалы, берег, небо, горизонт, тучи, море – все превратилось в единую стихию. В этот предрассветный час на море не было огней, как в другие ночи, огней рыбацких лодок, сухогрузов, нефтяных барж, которые, приплывали они или уплывали, всегда находились в одном и том же углу горизонта. Даже катера береговой охраны не выходили в море в такие ночи.
Он закрыл окно. Так же осторожно, как открывал, как эквилибрист, старающийся вырвать у публики вздох восхищения. Натянул бермуды и вышел из бывшей обсерватории. Съехал по винтовой лестнице, как его научил Яфет, не касаясь руками перил, а ногами деревянных ступеней, в прихожую второго этажа. Услышав звук шагов, направляющихся к комнате Валерии, он спрятался за книжным шкафом, в котором хранились не книги, а газеты, старые номера журналов «Пахрампмия», «Картелес», «Сосьяль» и флаконы с лекарствами, банки, бутылки из-под виски, рома, джина, вина, «Айрон Бир», имбирного эля и кока-колы – конечно же все пустые. Болтун еще некоторое время прятался там, рядом с клетками вьюрков. Запах птичьего помета перекрывал запах, идущий с пляжа. Он почувствовал, что откуда-то из живота подступает тошнота, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Когда все затихло, Немой Болтун вышел из своею укрытия.
В комнате дяди Мино было абсолютно темно. Темнота стала такой, какой бывает темнота в доме, оставшемся без электричества и в ожидании циклона.
Он спустился на первый этаж и вышел на пляж через кухонную дверь, самую расшатанную и легко открывающуюся. Ступеней там было не семь, как на парадном входе, а двенадцать, чтобы компенсировать неровность почвы. Болтун просто спрыгивал на землю, словно ступеней не было вовсе. Начало накрапывать. Тучи шли низкие, и дождь едва мочил вершины скал. Юноша проскользнул между влажными камнями и углубился в мангровые заросли. Перелез через скалы, отделявшие его от холма, поросшего казуаринами. С холма, вершина которого находилась на уровне крыши дома, виден был дом и часть пляжа. Чуть подальше покосившаяся, темная лачуга дяди Оливеро. Еще дальше старый причал, от которого оставались только редкие сваи и несколько досок, покрывшиеся зеленоватым лишайником.
Когда Болтун хотел найти Яфета, он всегда поднимался на холм, поросший казуаринами. Каким бы легким и неуловимым ни был кузен, увалень Болтун мог и умел разглядеть оттуда его ускользавшую тень.
Линия горизонта, казалось, переместилась к самому берегу.
Он быстро спустился по склону и направился прямо к сарайке, незаметной из-за зарослей мимозы и акации, плетей дикой тыквы и листьев желтого лотоса. Там они прятали лодку, которой сейчас не было на месте. Он это знал. Хотя и почувствовал потребность убедиться в этом.
Он вылез из кустарника и подошел к дядиной хижине. До него донеслись голоса, разговор. Неужели Яфет у дяди в этот час? Нет, вряд ли. Более того, это невозможно. Если Яфет шел к морю, его не мог остановить никто и ничто. Болтун попытался заглянуть в щели между старыми досками. Темнота внутри была еще гуще, чем снаружи. Он приложил ухо к стене и услышал голос дяди, немного гнусавый, иногда пронзительный. Он не различил слов, но понял, что это не разговор, а монолог.
Болтун пошел дальше, на пляж. Ему показалось, что на темном песке он различает следы ног. Он мог ошибаться, разумеется. По ночам крабы тоже оставляли следы и рисунки на песке. Когда начинался отлив, вместе с водорослями, камнями и мертвыми рыбами на песке оставались рисунки, похожие на человеческие следы. Не дойдя до причала, он обнаружил потухшую лампу. С ней в руке Болтун сел на песок посреди крошечных крабов и дохлых рыб. Дождь временами усиливался, временами стихал.
Он подумал, как здорово было бы сейчас спать в своей постели под москитной сеткой. То, что происходило в мире, чаще всего вызывало у него желание поспать. Всякий раз, когда происходило что-то плохое или даже что-то хорошее, ему хотелось быть спящим и узнавать о произошедшем во сне. Были такие часы, события и страхи, которые можно было пережить только во сне.
Страхи? Сейчас ему было не просто страшно, а страшно как никогда. Предрассветное небо было похоже на глухую стену.
Какой безумец сказал, что циклоны начинаются от трепетания крыльев бабочки в каком-то уголке земного шара?
ЭЙФЕЛЕВА БАШНЯ
Затем могло произойти несколько вещей.
Болтун, например, мог остаться на берегу, один, под дождем, с лампой в руке, у предгрозового моря, до появления первых проблесков зари, которые будут не вполне проблесками, а скорее мутным светом, просачивающимся сквозь пелену дождя. Этот одинокий Болтун будет одержим только одним желанием – спать, бежать от реальности, потеряться в закоулках сна, который бы длился долго, желательно несколько недель или месяцев, а когда он закончился бы, все оставалось бы в порядке и на своих местах. Или, если точнее, чтобы Яфет оставался на своем месте, то есть в любом уголке дома или пляжа, ожидая исполнения обещаний и высматривая огни на море, тоскуя по дальним краям, которые существовали, возможно, лишь в его воображении.
Была и другая возможность: появление Валерии, чтобы она подошла к Болтуну составить ему компанию, раз уж они оба обнаружили отсутствие одного и того же человека. Они испытывали одинаковый страх и переживали одну и ту же потерю. Эту возможность, однако, следует исключить. По простой, или, в зависимости от угла зрения, чрезвычайно сложной причине: Валерия и Болтун были слишком похожи, чтобы испытывать симпатию друг к другу. Они любили друг друга, все-таки они были братом и сестрой. Их нежная привязанность не терпела сближения, питаясь разногласиями и разными устремлениями. Они любили друг друга как брат и сестра, что никогда не означало и не будет означать, что они друг друга понимали. Они слишком любили друг друга, чтобы быть друзьями.
Третьей, и гораздо более вероятной, возможностью было появление дяди Оливеро, который после мучительных болей в животе так и не смог снова заснуть. После болей и, особенно, испытав новое для себя ощущение, что на пляже происходят важные события, в которых он не участвует.
Поэтому мы можем представить себе, что он открыл окно и обнаружил, что дождь перестал и что-то важное происходит на пляже помимо него. Безусловно, это были его племянник, море и утро, предвещавшее бурю. Немой Болтун, сидящий в предрассветной мгле на берегу моря с потухшей лампой на коленях, – это было событие, на которое следовало обратить внимание-
Сам не зная почему, Оливеро вдруг почувствовал прилив жалости к юноше. Было в его сидящем силуэте что-то беззащитное, какое-то отчаяние.
Конец света, подумал Оливеро, не то, что должно произойти, а то, что уже происходит.
И тогда он надел свой старый шелковый халат, опять-таки не зная зачем, взял старое пресс-папье с Эйфелевой башней и вышел из домика.
Болтун увидел дядю, только когда темная, худая, немного печальная и даже мрачная фигура, завернутая в поношенный шелковый халат, бывший когда-то, по-видимому, синим с золотом, появилась совсем рядом с ним. Болтун обрадованно обернулся, и радость тут же рассеялась. Но он все равно попытался улыбнуться.
– Я тебя напугал?
– Нет, дядя, – соврал Болтун, – я знал, что это ты.
– Ты почему не спишь в такое время?
Болтун пожал плечами. Лампа покачнулась и чуть было не упала. Оливеро поставил ее на песок, испещренный следами дождя и крошечных рачков, похожих на мелкие камешки.
– Часы без стрелок, негорящие лампы… – Он запрокинул голову. – По всему видно, что вот-вот рассветет.
Болтун, ни подтверждая, ни опровергая его слова, без всякой интонации повторил:
– Вот-вот рассветет.
Отсутствие интонации во фразе племянника и отчаяние, исходившее от сидящей на берегу моря фигуры, заставили Оливеро особенно остро почувствовать, что что-то важное происходит без его участия.
И тогда из-за пазухи халата он извлек круглый предмет, стеклянное пресс-папье в виде шара с голубоватой жидкостью, внутри которого помещалась Эйфелева башня в миниатюре и который, если потрясти, заполнялся белыми хлопьями, похожими на снег.
ДЕНЬ СМЕРТИ ГЕРТРУДЫ СТАЙН
Можно предположить, что дядя Оливеро скажет то же, что и всегда. Что он, Немой Болтун, будет первым, кто узнает его секрет, потому что никто не знает, что он был в Париже, что он приехал в Париж в двадцать лет, 27 июля 1946 года, в тот самый день, когда на ложе смерти угасала, а затем угасла Гертруда Стайн. Он скажет, что он не знал, что она угасает, и что он все равно поехал бы, потому что, в конце концов, он не знал Гертруду Стайн, как и не знал, что едет в Париж, – это было путешествие, в которое он пустился, не зная, куда едет, и которое поначалу казалось ошибкой. Все это путешествие было лишь цепью случайностей. Как и все важные вещи в жизни.
ПТИЦА
К удивлению Немого Болтуна, дядя бросает пресс-папье в море. Они не слышат всплеска, но видят, как от места падения, от едва заметной воронки среди белой пены, расходятся слабые круги.
Дядя вздыхает и не рассказывает о своем выдуманном путешествии в Париж. Он говорит нечто другое, и это он говорит впервые:
– Меня называли «птица». Да, представь себе, «птица», и это задолго до того, как я научился искусству летать. И даже задолго до того, как я догадался, что небо на самом деле – это всегда путешествие, возможность иной судьбы, путь, полный бесконечных отъездов и возвращений. Я тогда был ребенком. И естественно, мало что понимал, и, когда я залезал на деревья, на крыши, на колокольни, меня смущала собственная неловкость, я не скучал по невидимым крыльям, над которыми издевались окружающие. Это потом у меня выросли крылья, а тогда на моем теле не было перьев. Поверь мне, мое горло не способно было на нежное пение. Повторяю, на деревьях и на крышах я едва удерживался, чтобы не упасть, и от страха у меня темнело в глазах. И все же я слышал, как все кричат мне: «птица!», «птица!» «птица!». Подозреваю, что они смеялись. Но если быть до конца честным, то я не могу этого утверждать. Я не понимал, как я мог это понять? И это было тяжело. Но в конце концов я действительно стал птицей, потому что приходит время и становится очевидным, что окружающие были весьма прозорливы. И ты постигаешь умение, например, ускользать от змей и слышать лай своры гончих, звон летящей стрелы, шаги охотника, определять калибр ружья и степень его опасности. Сложно научиться отличать север от юга. И бороться с ветром. Ты не представляешь, сколько опасностей ждет тебя, когда ты спасаешься от холода или жары и месяцами летишь над равнинами, горами и океанами в поисках пищи, покоя и отдыха. Но зато, мой дорогой племянник, и я готов поклясться прахом моей матери, какое счастье и какая свобода!
КРЕПОСТЬ?
Дом был крепостью, особенно крепкой, потому что это была деревянная крепость. Ей нестрашны были злобные происки вредителя, называемого морской солью. То, как был построен этот дом, свидетельствовало о выдающемся уме человека с Севера, для которого циклоны и другие тропические напасти были лишь статьями в энциклопедиях, россказнями и мифами о южных островах. По крайней мере до 1926 года, когда О’Рифи получил возможность пережить первый циклон в Гаване, на побережье, и узнал, чем могут становиться ветер, дождь и море, когда приходят в ярость, и что такое союз этих трех страшных стихий.
Говорили, что земляные работы и закладка фундамента начались в 1909 году, в тот счастливый год, когда на Кубе не было зафиксировано ни одного случая желтой лихорадки, в тот же самый год, когда Роберт Пири и Мэттью Хенсон стали первыми людьми, достигнувшими Северного полюса.
И конечно, искоренение желтой лихорадки было успехом, которым доктор по праву гордился.
Как следовало из некоторых документов, строительные работы начались 13 апреля 1909 года (в тот же день – но это Валерия узнает намного позже, – когда в Джэксоне, Миссисипи, родилась Юдора Уэлти [25]25
Американская писательница и фотограф.
[Закрыть]).
Незадолго до того, в конце февраля, который выдался снежным и чрезвычайно ветреным, как всякий февраль в Чикаго, доктор О’Рифи вступил, без пышных церемоний и венчания, в брак с Ребеккой Лой, пианисткой польского происхождения, недурной исполнительницей (по отзывам тех, кто ее слышал), специализировавшейся, как и следовало ожидать, на ноктюрнах Шопена.
ГОЛОС
Однажды ночью Мино и мистер О’Рифи сидели втеатре «Олимпия» и пили великолепный шотландский виски, каждый из своего резного бокала темно-красного стекла. Единственная разница между бокалами заключалась в том, что у доктора в нем был только виски, а у Мино еще и много льда.
Американец подошел к стеллажу и достал пластинку в захватанной обложке из черного картона. Не говоря ни слова, он улыбнулся. В его снисходительной улыбке Мино угадал послание.
За время, прошедшее с той встречи с Полицейской вдовой, где-то в 1905 году, Мино научился быть внимательным. Он научился распознавать, когда происходит что-то важное. У Вдовы Мино научился (так, по крайней мере, он думал) разгадывать послания Провидения. Поэтому он устроился поудобнее в кожаном (таком несвойственном для гаванского климата) кресле, откинул голову на высокую спинку, закрыл глаза и сделал глоток виски, наслаждаясь, помимо всего прочего, едва уловимым звоном льда о стекло.
Он знал, что доктор протирает черную поверхность пластинки фланелевой тряпочкой. Хотя глаза у него были закрыты, он это видел, видел осторожные манипуляции доктора, аккуратиста и меломана, с пластинкой, как он ставит ее на проигрыватель, с какой деликатностью подводит к ней иглу.
Зазвучал рояль. Несколько секунд это были обычные аккорды на рояле, в тягучем и печальном ритме блюза. И вдруг, неожиданно – мощный и чистый голос, который жаловался. Аккорды на рояле перестали быть просто аккордами, потому что голос был способен переродить их, равно как мог перенести Мино, который сидел с закрытыми глазами, в любое место. Упрощая, можно сказать, что это был голос женщины, которая что-то потеряла и никогда уже не восполнит потери. Мино тогда еще плохо знал английский, всего несколько слов, необходимых, чтобы понимать мистера, когда тот сильно волновался, радовался или сердился, потому что во всех остальных случаях доктор говорил на хорошем испанском, так что Мино не понял, что поет женщина. И что с того? Он понял, что ее необязательно было понимать. Разочарование, несчастная любовь, беспомощность, забвение, уныние, тоска, горечь и в то же время какая-то наивная надежда и наивная радость. Все было в нем, в этом голосе, нежном и грубом, бессильном и мощном, срывающемся и уверенном.
Ему казалось, что эта комнатка, обитая черной материей, которую мистер называл «своим театром «Олимпия», гармонично помещалась внутри его. Или, вернее, что он, Мино, стал центром всего сущего. На ощупь, не открывая глаз, он поставил бокал с виски на столик рядом с креслом. Ему захотелось было скрестить пальцы, но он так и остался с раскинутыми руками, словно в ожидании объятия, которое не случилось.