Текст книги "Спящий мореплаватель"
Автор книги: Абилио Эстевес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
ВО ДВОРЕ ЦЕРКВИ ДЕВЫ
МАРИИ МИЛОСЕРДНОЙ
Он открыл балконную дверь и вышел. Было очень жарко. Но не поэтому Оливеро нарушил молчаливый уговор никогда не открывать последнюю дверь Серены. Причина была в зеркале. Вернее, в воспоминании, которое отразилось в зеркале ванной комнаты.
Около восьми вечера он плюхнулся на двуспальную кровать Элисы. Он провел весь день, бродя под деревьями на бульваре Прадо, вверх-вниз, от памятника Мануэлю де ла Крусу до памятника Хуану Клементе Сенеа. Он посидел в парке Влюбленных, потом в парке Философов, мучаясь от жары, спускавшейся с белесого неба и наплывавшей от зловонного моря, маслянистая поверхность которого переливалась неприятными для глаза цветами.
Затем, чтобы успокоиться, он посидел пару часов во дворике церкви Девы Марии Милосердной. У него была с собой книжица, помещавшаяся в карман брюк, аргентинское издание «Антологии Спун-Ривер» [116]116
Наиболее известное произведение американского писателя Эдгара Ли Мастерса, написанное в форме собрания эпитафий, повествующих о судьбах жителей провинциального городка.
[Закрыть], отпечатанное на тонкой бумаге старинным, мелким шрифтом.
В церковном дворике за чтением стихов из этой книжицы Оливеро впервые почувствовал первый приступ слабости и резкой боли в животе, которые отныне станут постоянными. Он неожиданно почувствовал себя обессиленным, на грани обморока. Ему казалось, что боль в животе не оставит ему времени, что все случится прямо там, во дворике церкви Девы Марии Милосердной, что он обделается в этом святом месте, где, к счастью, кроме него был только черный садовник, будто сошедший с картины Ландалусе. Он подумал: «Я должен контролировать боль, если глубоко вздохнуть и отвлечься на что-нибудь, на деревья например, на их красоту, на отбрасываемую ими тень и источаемый ими аромат или на идиллического садовника Ландалусе, можно контролировать дерьмо». Он собрался с силами. Сделал максимальное усилие над собой. Встал, как будто ничего не происходило, и направился в просторный, элегантный и чистый зал ризницы. Ему показалось, что он не на Кубе, вернее, на Кубе, но другой, из воспоминаний двадцатилетней давности.
На первый взгляд в ризнице никого не было. Но он прекрасно знал, что ризницы всегда производят такое впечатление, как будто так специально задумано: «здесь нет людей, только Бог». Обманчивое впечатление, потому что Бога не было нигде. Это человеческие глаза взяли на себя обязанность следить от имени Бога или дьявола, а иногда сразу обоих.
Примечательно, что в ризнице церкви Девы Марии Милосердной Олинеро почувствовал себя свободным от наблюдения, изучения, инструкций и контроля.
– Пожалуйста, взмолился он так громко, как только мог, еле слышно, – пожалуйста, ради всего снятого.
Появилась толстая мулатка с грустными глазами и родинкой на лбу, похожая на потрепанную жизнью Риту Монтанер. Мулатка не сказала «Добрый день», но возникло ощущение, что она поздоровалась. Она не спросила, что с ним, но казалось, что спросила. Она обладала удивительным искусством улыбаться и двигать руками так, чтобы улыбка и руки имеете с грустными, строгими, а может, наоборот, кроткими глазами говорили за нее. Оливеро попытался объяснить, в чем дело. Но объяснение было излишним. Мулатка, казалось, заранее знает все, что происходит с человеком, молящим о помощи. Быстро и деловито она провела его в чистую уборную, в которой так силен запах карболки, хвои и чистоты, что испражняться там представлялось святотатством, все равно что испражняться в алтаре. И все же какое облегчение бросить, наконец, на блестящий гранитный пол книжицу, спустить штаны и успеть еще устроится поудобней на безупречно белом унитазе. Какое облегчение почувствовать в подходящем для этого месте резкую и моментальную боль в кишечнике. И сразу же ощущение бурлящей струи, густой и зловонной, которая вырывалась из его тела и тяжело, беззвучно уходила в воду унитаза.
Там, в этой уборной, уперев взгляд в «Антологию Спун-Ривер», он впервые почувствовал, что опустошается изнутри. Как будто весь ворох кишок выходит из него вместе с дерьмом. Когда он встал, то обнаружил, что из него вышла зловонная черная жижа с вкраплениями чего-то напоминавшего кровяные сгустки.
Он долго вытирался газетой и только потом туалетной бумагой, и это простое действие принесло ему чувство освобождения. Он спустил воду. Выждал никоторое время, пока не выветрится дурной запах. Мало что представлялось ему столь унизительным, как если бы кто-нибудь узнал, какое зловоние скрывается в его кишечнике.
Он вышел из уборной. Поискал мулатку с родинкой и грустными глазами, чтобы поблагодарить, но не нашел. Он тихонько, несколько раз позвал. Мулатка не появилась.
Оливеро вышел на улицу с ощущением, которое потом, в квартире Элисы, приобретет еще большую остроту. Впервые он испытал болезненное и в то же время приятное чувство, что происходит что-то незначительное в масштабах мира, но огромное и чрезвычайно важное для него. Начало чего-то, символизирующее в то же время конец. Дверь, которая закрывалась, открываясь. И тоже впервые он, Бенхамин Оливеро, почувствовал, что выпадает из жизненного ритма окружающего мира. Каким бы ни был, быстрым ли, медленным ли, этот ритм. Земля вращалась, а он оставался позади, недвижимый, исключенный из общего порядка вещей.
В городе происходили важные события, которые начинали исключать его. И он начинал необратимый путь в невидимость. Наступит день, когда он выйдет на улицу, и никто его не заметит.
Оливеро не просто открыл дверь на балкон, но даже вышел и посмотрел на улицу. Было жарко. Но не поэтому Оливеро нарушил молчаливый уговор никогда не открывать последнюю дверь Серены. Причина была в зеркале. Вернее, в воспоминании, которое отразилось в зеркале ванной комнаты.
Когда в тот вечер Оливеро посмотрел на себя в зеркало, он увидел не свое лицо, а лицо своего отца, притом не в его лучшем варианте. Потому что его отец, родившийся от удачного союза итальянца из долины Монвизо и гаванки из Сантьяго-де-лас-Вегас, был красив, как Марио дель Монако [117]117
Знаменитый итальянский тенор, мастер бельканто.
[Закрыть]. Он даже хвалился дальним родством с Марио дель Монако и утверждал, что Магда Оливеро [118]118
Выдающаяся итальянская оперная певица.
[Закрыть]приходится ему кузиной, чему, впрочем, никто не верил. Но его отец и в тридцать, и в сорок лет покорял женщин в барах ночной Гаваны.
Не это его лицо увидел Оливеро, а другое. Последнее лицо его отца, когда он уже был сломлен циррозом и потерял зубы – иссохшее, с впавшими глазами, не видными за набухшими кровью кругами вокруг них.
Оливеро никогда не был красив, как отец. Он никогда не был похож ни на него, ни тем более на Марио дель Монако. Он не выглядел как кузен Магды Оливеро. И вдруг теперь в его лице начали проступать страдальческие черты умирающего отца.
Поэтому он пошел в гостиную и нарушил молчаливый уговор, открыв балконную дверь.
Внизу, как всегда, стоял неумолчный гомон улицы Рейна. Улицы, названной в честь королевы Изабеллы II, хотя в 1918 году ее и переименовали, назвав именем, которое ни один уважающий себя гаванец не считал возможным Употреблять, – проспект Симона Боливара.
Оливеро попытался представить тело Серены в воздухе, зависшим в воздухе, перед падением на проезжую часть улицы, названной в честь царственной особы. Он в очередной раз представил, какой замес из отвращения, внутренней силы, разочарования, ужаса и отваги должен был заставить ее принять такое решение. Даже храбрая Серена закрыла лицо подушкой.
Он зашел обратно в комнату и аккуратно закрыл балконную дверь, чтобы Элиса не заметила, что он нарушил негласный уговор. Он вышел из квартиры, спустился по узкой мрачной лестнице, на которой всегда пахло газом, и растворился в суете улицы, названной в честь развратной королевы, чей муж, обедневший дворянин, был к тому же гомосексуалистом.
ЛУИС МЕДИНА И КАРТА
Он не пошел вверх по улице по направлению к площади Четырех дорог. Дойдя до улицы Беласкоин, он повернул вниз, к морю. Он решил, что пойдет на Малекон и будет глазеть на прохожих, сидя спиной к воображаемому ночному морю напротив гостиницы «Довиль».
Внезапно стемнело, как обычно темнеет в Гаване. В одну секунду гасли сумерки, и город погружался в густую темноту, но жара не спадала. Той ночью было так жарко, что от асфальта, казалось, поднимается влажный пар.
На улице Санха Оливеро, не колеблясь, повернул направо и обнаружил себя открывающим стеклянную дверь. В вестибюле на стене, наполовину оштукатуренной, наполовину облицованной черным мрамором, он увидел обшитую черной тканью доску, на которой белыми буквами, с ошибками были написаны имена. В нос ему ударил запах увядших цветов. Он оказался в зале номер два. Пять человек, трое мужчин и две женщины, сидели в креслах-качалках рядом с серым гробом, освещенным электрическими лампочками в форме свечей. Они покачивались в креслах, курили, разговаривали вполголоса. Одна из женщин с воспаленными глазами пила из чашки, в то время как другая, рядом с ней, держала термос и с рассеянным видом смотрела в пол.
Когда Оливеро вошел, все устремили на него усталые взгляды. Словно пойманный врасплох, не зная, что делать, он наклонил голову и улыбнулся, понимая, что улыбка, должно быть, вышла неискренней. Он сел на свободное, стоявшее поодаль кресло и закрыл глаза.
Из другого зала донеслись стоны и протяжный, безутешный плач. Время от времени слышались увещевающие голоса, старающиеся быть одновременно ласковыми и успокаивающими.
Когда Оливеро вновь открыл глаза, он обнаружил еще одного посетителя около гроба.
Это был высокий худой юноша, с темной, не слишком густой бородой и довольно длинными русыми волосами. На нем были брюки клеш защитного цвета и джинсовая, в пятнах пота рубаха с длинными рукавами, закатанными выше локтя. Оливеро наметил, что парень обут в серые пластмассовые мокасины, которые продавались во всех гаванских обувных магазинах.
В течение нескольких секунд юноша внимательно смотрел на покойника. Затем он медленно повернулся, словно надеясь отыскать знакомое лицо. Его взгляд остановился на Оливеро, и молодой человек направился к нему. Молча сел рядом. Оливеро почувствовал сильный запах пота, влажной одежды, который не только не показался ему противным, а напротив, обрадовал его. Он предположил, что это оттого, что в подобном месте этот запах казался жизнеутверждающим. Он посмотрел на левую руку юноши, лежавшую на подлокотнике кресла. Она была большая и белая, с широкими пальцами и ногтями.
– От чего он умер? – спросил парень траурным голосом, пытаясь, впрочем безуспешно, изобразить сочувствие.
Их глаза встретились. В этот момент Оливеро испытал к юноше симпатию такую же внезапную, как до того радость от запаха пота. Тот, несмотря на бороду, был гораздо моложе, чем сначала показалось Оливеро. Он сделал вывод, что ему не больше двадцати двух – двадцати трех лет, и отметил искренний и полный достоинства взгляд его больших, чистых голубых глаз.
– Я тоже не был с ним знаком, – пояснил Оливеро.
Парень прищурил глаза, словно задавая немой вопрос.
– Ну да, я шел на Малекон и вдруг оказался здесь. Я совершенно не знаю ни покойника, ни его родных, я даже не знаю, что здесь делаю.
Оливеро добился того, чего хотел, чтобы юноша ему улыбнулся.
– А ты зачем пришел?
Парень ответил не сразу, он посмотрел на грубо сколоченный страшный, серый гроб, на людей, которые смиренно покачивались в креслах, снова улыбнулся и сказал:
– Если честно, я тоже не знаю.
Оливеро закрыл глаза, чтобы не расхохотаться. Он глубоко вздохнул, стараясь до отказа заполнить легкие запахом пота своего собеседника, который словно наполнял его, он чувствовал это, жизненной энергией. «Я как вампир, не пьющий кровь, – подумал он, – безобидный вампир, которому нужен лишь запах пота прекрасных юношей». Из соседнего зала снова донесся протяжный и безутешный плач. Оливеро открыл глаза, юноша беспокойно посмотрел на свои руки.
– Может, пойдем отсюда? – предложил он.
Этот вопрос был для Оливеро больше чем вопрос. Давно уже, слишком давно, он не испытывал подобной радости.
– Ты же только что пришел, – напомнил он.
– Мне кажется, я здесь уже несколько часов. Вы его видели?
– Нет, я не подходил к гробу.
– Он был еще молодым.
– Молодым?
– Да, как вы.
– Как я? – переспросил Оливеро.
– Белый, немного лысый и еще молодой, как вы, как будто спит и улыбается чему-то, что ему снится.
– Наверняка какая-нибудь непристойность.
– Может, умирать не так уж и страшно. – Парень погрозил Оливеро пальцем, словно тот сказал что-то неподобающее. – Может, пойдем отсюда?
Они вышли на улицу Санха. Уже совсем стемнело. Ночь была сияющей, а ветер влажным, пахнущим крышами и мусором.
– Вы любите чай?
– Я люблю чай и самовары, во мне есть что-то от персонажей Достоевского.
Юноша глубоко вздохнул и улыбнулся. Казалось, у него камень с плеч упал.
– Можно пойти ко мне. У меня есть черный чай.
– Конечно, я люблю чай, – повторил Оливеро, – и ты даже можешь называть меня «старец Зосима».
И он подумал, что с появлением русских (Оливеро упрямо продолжал называть их русскими, словно не было того декабря 1922 года, когда был учрежден Союз Советских Социалистических Республик) гаванцы упорно пили чай и украшали бедные гостиные своих домов ужасными деревянными куклами, внутри которых прятались другие такие же ужасные. Никто уже не читал Чехова, Толстого, Тургенева или Достоевского, все читали «Волоколамское шоссе» и «Резерв генерала Панфилова» некоего Бека или в лучшем случае бесконечные утомительные тома «Тихого Дона».
– Ты далеко живешь?
Парень отрицательно покачал головой и обеими руками указал куда-то вдаль.
– Ты не сказал, где живешь, – улыбнулся Оливеро.
– Барселона, – пояснил юноша.
– Черт подери, и это не далеко? У самого Средиземного моря.
Луис Медина улыбнулся без энтузиазма. Эту шутку он явно слышал уже очень много раз.
– Улица Барселона, на углу Барселоны и Агилы.
В тишине они долго шли по улице Санха. Пересекли улицу Хервасио. Перешли дорогу напротив серого здания полицейского участка, проходя мимо которого Оливеро всегда отворачивался.
– Знаешь, почему эта улица, которая начинается там, на развилке, называется улица Драконов?
– Понятия не имею, – признался юноша с некоторым удивлением, словно ему даже в голову не приходило, что существует какая-то причина, по которой улицы называются так, как называются.
– В этом полицейском участке, который ты видишь, была казарма драконов.
Парень расхохотался:
– Казарма драконов?
– Ну, конечно, не казарма сказочных животных, а казарма солдат, которых давно, двести лет тому назад, называли драконами, или драгунами, потому что они передвигались на лошадях, как кавалеристы, а бой вели пешими, как пехотинцы. – Он сделал небольшую паузу и спросил: – Тебя как зовут?
– Луис Медина.
– А меня зовут Оливеро, Бенхамин Оливеро, но все называют меня просто Оливеро.
И он протянул руку Луису Медине, который пожал ее удивленно и неуверенно, как будто это была первая рука, которую он жал в своей жизни.
Было еще не поздно. Оливеро прикинул, что еще нет и девяти вечера. Несмотря на ранний час, в этой части города не было привычного шума. Необъяснимая тишина стояла на всей улице Санха, как будто жителей бывшего китайского района эвакуировали. Не было даже мертвенного света уличных фонарей, и если они шли не в кромешной тьме, то только благодаря мерцанию далеких галактик в ясном звездном небе. Они достигли пересечения улиц Санха и Галиано, где много лет назад (сколько? Оливеро попытался подсчитать, но сдался) была станция поезда, следовавшего по маршруту Конча – пляж Марианао, и где еще сохранился, хоть и пришедший в упадок, знаменитый магазин столовой посуды «Ла Вахилья» Сидя на земле, прислонившись спинами к одной из колонн магазина, трое ребят слушали по радио трансляцию бейсбольного матча. Вот теперь Оливеро все понял. Одной важной игры на стадионе «Латиноамерикано» или «Пальмар де Хунко» было достаточно, чтобы гаванцы спокойно или не очень сидели по домам перед радиоприемниками и телевизорами в ожидании спасительного или разгромного для их команды удара – подобного поведения от них никто и никогда не мог добиться. Глупая игра, считал Оливеро, в которой человек только и делает, что ждет, пока ему кинут мячик, чтобы ударить по нему палкой и броситься наутек.
Зато спускающаяся к морю улица Галиано была кое-где освещена старинными коваными фонарями, свидетелями времен процветания, и потому видна была прекрасно, во всей своей упрямой красе.
Пересекая Галиано по направлению к улице Барселона, они услышали многоголосый рев, крики и аплодисменты, очевидно вызванные «хоум-раном» столичной команды.
Луис Медина жил в узком здании почти на углу Улицы Агила. Здание, прикинул Оливеро, было построено, должно быть, в самом начале века, незадолго до «сахарного бума» [119]119
Во время Первой мировой войны цены на сахар резко поднялись.
[Закрыть], чуть раньше, чем его высокомерный сосед, здание Кубинской телефонной компании, возведенное в 1927 году, в год рождения Оливеро и в год премьеры «Метрополиса» [120]120
Фильм режиссера Фрица Ланга, ставший высшей точкой развития немецкого киноэкспрессионизма.
[Закрыть]Фрица Ланга, поэтому Оливеро обычно говорил, что между ним, Фрицем Лангом и похожим на нью-йоркское зданием существует странная и неизбежная связь, выражавшаяся в сходной эстетике, одинаковой мудрости и, безусловно, похожей усталости.
Посреди кошмара, в который постепенно превращалась Гавана, дом, где жил Луис Медина, еще сохранял помпезную роскошь фасадных украшений, высокую, прошитую гвоздями, непропорционально большую дверь в покосившейся раме, которая старалась казаться более старинной, чем была на самом деле, как и балкончики с витыми железными перилами, имитирующими мягкость и гибкость деревянных.
По какой-то фантастической причине лифт – тесная клетка, забранная почерневшей решеткой с сильным запахом машинного масла и мотора старого автомобиля, – работал. Луис Медина потянул рычаг. Лифт начал подниматься рывками, с металлическим скрипом и грохотом тросов. На последнем этаже они вышли из лифта. Им пришлось еще подняться по тесной витой лестнице. Дверь в комнату Луиса Медины была еще уже, чем лестничный проем. Вспомнив Евангелие от Матфея, Оливеро сказал:
– «Входите тесными вратами».
Луис Медина с улыбкой добавил:
– «Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь» [121]121
Мф 7:14.
[Закрыть].
Оливеро понравилось, что юноша способен ответить на его цитату. Луис Медина, словно поняв, что думает Оливеро, уточнил:
– Я читал Евангелие, и Андре Жида [122]122
Известный французский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1947), в чьем творчестве значительную роль играли гомосексуальные мотивы.
[Закрыть]я тоже читал.
В маленькой и грязной комнате стоял затхлый дух. Там было только одно, крошечное, окно под потолком, затянутое металлической сеткой. «Чтобы летучие мыши не залетали или воробьи с голубями», – объяснил Луис Медина. С потолка свисала одинокая голая лампочка. На потемневших от влажности стенах – вырезанная из журнала, выцветшая фотография Луиджи Тенко и большая карта Европы.
Карта, метр на полтора, сохраняла следы от сгибов – результат долгих лет, проведенных в бардачке автомобиля какого-нибудь коммивояжера, но на ней еще была отчетливо видна красная сеть автодорог и синяя – железнодорожных линий. Оливеро обратил внимание, что на карте, в точке, обозначавшей город Триест, была пришпилена булавка с желтым флажком.
Грязная убогая кровать и небольшой стол составляли обстановку комнаты, не было ни стула, ни кресла, ни тумбочки. На столе грудились книги и обувная коробка, обклеенная гофрированной бумагой.
Оливеро сел на пол, прислонившись спиной к стене.
– Вы не против, если я сниму рубашку?
– Как я могу быть против, ты же у себя дома.
Луис Медина снял не только рубашку, но и ботинки. Затхлый дух, стоявший в комнате, отступил под натиском запаха молодого пота и перебивающего все запаха ног, между прочим, больших и правильной формы, испачканных в земле и песке. На его худом, не очень мускулистом торсе виден был ромб светлых волос в центре груди, между сосками, маленькими и красными.
Оливеро вновь почувствовал прилив радости от запаха этого тела. Снова испытал приятное волнение, овладевшее им на похоронах, что-то вроде жизнерадостного смущения. Потому что это был запах жизни – без пафоса, весело, подсмеиваясь над самим собой, отметил он и заключил, что нет таких духов, которые были бы лучше этого молодого, полного жизни запаха пота.
– Можно спросить тебя кое о чем? Что ты делал на похоронах незнакомого тебе человека?
Луис Медина с улыбкой ответил:
– Я мог бы спросить вас о том же.
Оливеро тоже улыбнулся:
Я тебе объясню.
И он рассказал, что много лет назад одна его кузина по имени Серена, Серена Годинес, сестра-близнец другого покойника, Эстебана Годинеса, выбросилась с шестого этажа и что сегодня вечером он, Оливеро, вышел на балкон этого самого шестого этажа и постарался представить себе, вернее, «увидеть» то, что видела его кузина в момент принятия этого необратимого решения, хотя, если разобраться, она мало что могла увидеть, потому что, прежде чем спрыгнуть, предусмотрительно закрыла лицо подушкой.
– Почему она прыгнула? Почему она закрыла лицо подушкой?
Луис Медина уже не улыбался, он сощурил глаза, и на его лбу пролегли трогательные морщинки.
– Полагаю, что она обезумела, – ответил Оливеро, молитвенно сложив руки на груди, специально утрируя, фривольно упрощая трагедию, – она обезумела от любви, как все самоубийцы, потому что всякий, кто лишает себя жизни, делает это от большой любви – не так ли? – от непереносимо большой любви. Она всю жизнь была в кого-то влюблена. А однажды она влюбилась сильнее всего, в американца из Бостона или из Уэймута, не помню точно. Знаю только, что он был высокий, белокурый, элегантный и беспощадный, какой-то начальник в гаванском представительстве компании «Форд», и они прожили вместе несколько месяцев, и она родила американцу из Бостона или Уэймута сына, чудесного мальчика, моего племянника Яфета, который мне на самом деле не родной племянник, а двоюродный, но я о нем забочусь и люблю его как родного. Что до господина из Бостона или Уэймута, то он не захотел ничего знать ни о сыне, ни о ней, ведь он не мог себя скомпрометировать, не мог признать сына, поскольку был женат на какой-то бостонке, богатой и утонченной, как персонаж Генри Джеймса. На такой же уверенной и зависимой даме, как героини Генри Джеймса. И Серена, моя кузина Серена, не смогла или не захотела смириться с жизнью без него и задумала, не знаю уж, правильно это или нет, но она задумала выброситься однажды ночью с балкона своей квартиры на шестом этаже, закрыв лицо подушкой, потому что она была так… не знаю, как сказать, влюблена? Тебе кажется подходящим это слово? Меня, клянусь тебе, коробит от этого слова, опозоренного столькими пустыми речами. Но я не нахожу другого. Да, влюблена, покорена, пленена, заворожена, в общем, влюблена, бедняжка. Хоть это и пошло звучит. Она не выдержала и предпочла выброситься с балкона на улицу, одетая в белое, и разбиться об асфальт.
Луис Медина посмотрел на Оливеро с искренним недоверием и восхищением и заявил:
– Ты писатель, и пересказываешь мне главу своего романа.
Оливеро несколько раз отрицательно покачал головой, прежде чем ответить:
– Если бы только это была придуманная история и если бы я был писателем! Поверь мне, в реальной жизни тоже встречаются Эммы Бовари и Анны Каренины. Серена, о которой я тебе рассказываю, сестра-близнец прекрасного как бог утопленника по имени Эстебан, не была героиней никакого романа, и ей бы не понравилось, если бы кто-то сказал о ней нечто подобное. Она не читала романов. Она читала другие вещи. Но не романы. Она знала языки, умела вести счета и использовать систему письма, называемую стенографией, которая позволяет записывать устную речь с той же скоростью, с какой она произносится, что-то вроде тайного языка секретарш. И когда моя кузина Серена читала, а она читала, только если позволяла работа, в отпуске, когда приезжала к нам на море, она предпочитала книги французской писательницы со странностями, Александры Давид-Нэль, объехавшей Китай, Тибет и Индию. Если у моей кузины и были какие-то достоинства, то в первую очередь ее исключительность. Всегда, с самого детства, она была необычным человеком. Таким же необычным, как Эстебан, ее брат-близнец, и таким экстравагантным, что мечтала поехать в Тибет. И когда мы узнали, что она, закрыв лицо подушкой, одетая во все белое, выбросилась с балкона шестого этажа, мы горевали и плакали о ней, но мы не удивились. Точно так же как не удивились задолго до этого, когда ее красавчик брат в четырнадцать лет пропал в море.
Все еще недоверчиво улыбаясь, Луис Медина пошарил под кроватью и достал гитару, обернутую куском белой ткани, расшитой тоже белыми, мелкими, похожими на померанцевые цветами. Оливеро предположил, что когда-то этот кусок ткани был свадебным платьем. Юноша снял ткань с нежностью, сравнимой с нежностью жениха, раздевающего невесту в первую брачную ночь. Несколько секунд он смотрел на гитару, затем перевернул, оперев на колено. Правой рукой он перебирал струны, левой подтянул колки. Затем начал наигрывать мелодию, которую Оливеро определил как итальянскую.
– Где ты научился играть?
– У меня был учитель музыки, но я с детства играю на слух, – ответил Луис Медина, – отец подарил мне эту гитару, когда мне было пять лет, я любил садиться рядом с радиоприемником или проигрывателем и подбирать мелодии, которые слышал, и у меня действительно неплохо получалось.
– Почему же ты не пошел в консерваторию?
– В деревне у меня был учитель, отличный учитель по фортепьяно. Но мне на самом деле нравится играть для себя и двух-трех друзей. Я не хочу играть перед молчаливой аудиторией, которая смотрит на тебя изумленными глазами, как на зверя в клетке.
Приятным, хриплым голосом он запел:
– Луиджи Тенко, – узнал Оливеро.
– Ты его знаешь?
– И его, и Серджио Эндриго, и Джимми фонтану. Я очень люблю итальянскую музыку, и не только итальянскую, французскую тоже, и американскую, и кубинскую…
– То есть ты любишь музыку.
– Да, точно, я люблю музыку, могу плакать под Анри Вьетана и под венесуэльца Марио Суареса, когда он поет «Я никогда не узнаю, что за чудо любви мою ночь осветило…». А это Луиджи Тенко, кстати, о самоубийствах…
Оливеро охватило волнение, вызванное не только звучанием гитары и неплохой игрой Луиса Медины (и его присутствием; известно, как сильно волновался Оливеро в присутствии молодых мужчин), но и чем-то большим, что касалось и юноши, и самого Оливеро, и того, что происходило (почти ничего), и даже места, где происходили эти пустяковые события, этой бедной комнаты с голыми стенами, грязной постелью, картой Европы с флажком, пришпиленным к городу Триесту, фотографией Луиджи Тенко. И странно молчаливой, спящей, притихшей Гаваны.
Луис Медина перестал играть, в его бороде блестели капли пота. Видно было, что он устал. Он положил гитару на пол, откинулся на кровать и закрыл глаза.
– У меня была семья, – сказал он, – семья и невеста.
Оливеро предположил, что это слова новой песни, и подождал в тишине, с ощущением того, что этот особенный день, в который столько всего произошло, только начинается, и одновременно с убеждением, вполне понятным и даже тривиальным, что в каждом человеке, даже самом обыкновенном, кроется возможная история, роман.
Луис Медина повторил, что у него была семья и невеста. Он рассказал, что родился и жил долгое время в Карабальо, деревушке к югу от Санта-Крус-дель-Норте, стоящей на берегу ручья. Он жил прямо у ручья в удобном доме с садом, полным роз, пальм и прочих деревьев. Его отец был единственным ветеринаром в деревне. Мать заведовала одной из трех аптек. Две сестры Луиса, обе старше него, учились в Гаване, одна на учительницу, другая – домоводству.
На берегу ручья, среди пальм, хлопковых деревьев, зарослей мирта и плакучей ивы всегда было хорошо, особенно по вечерам. В действительности это был не ручей, а большой, узкий, вытянутый пруд, бравший свое начало у холмов, где паслись коровы сеньора Лоренсо Надаля, его учителя музыки и единственного в Карабальо человека, который что-то понимал в музыке и рассказывал о Моцарте и Бетховене. Вода в ручье, зеленоватая, пахшая землей, почти не двигалась. И над окрестными полями стоял запах тины, доносившийся и до дома. Как будто бы вот-вот пойдет дождь. Как только опускалось солнце, едва лишь оно закатывалось за шоколадную фабрику, принадлежавшую компании «Херши», жители деревни семьями направлялись к ручью. Они садились на чистые белые валуны, которые, казалось, специально кто-то положил вдоль берега. И беседовали. Вернее, не столько беседовали, сколько чесали языками. Болтали о пустяках, не заботясь о том, чтобы их слова были кому-то нужны. Задавали вопросы, на которые не дожидались ответа. Отвечали на вопросы, которых никто не задавал. Многие и вовсе молчали.
Добрячка Симе, например, никогда не разговаривала, она просто садилась там со своей корзинкой с материалом для цветов. Симе делала цветы из разноцветной бумаги, из китайской бумаги, из гофрированной бумаги и даже проволочные цветы со стеклярусом. Для свадеб, юбилеев и любых других праздников. И нужно признать, цветы у Симе иногда получались лучше настоящих. Они не стремились повторить или превзойти их, они были другими, например проволочными, и совсем не были похожи и не хотели быть похожи на настоящие цветы.
Сеньор Алибио тоже никогда не разговаривал, потому что он, как правило, пел, причем пел, подражая Карлосу Гарделю [124]124
Аргентинский певец, композитор и актер, одна из самых значительных фигур в истории танго.
[Закрыть]. Даже летом сеньор Алибио ходил в тройке и галстуке, в сдвинутой набок шляпе и с шарфом на шее. Он в самом деле хорошо пел, и в самом деле в его голосе была та нежность, которая напоминала, как он выражался, «брюнета с рынка Эль-Абасто» Кроме того, он умел быть драматичным и даже, если нужно, трагичным – талант, без которого невозможно спеть по-настоящему хорошее танго. Супруга сеньора Алибио, Ферминия, напротив, любила поговорить, особенно об их путешествии в Рио-де-ла-Плату, в Буэнос-Айрес. Все остальные посмеивались одновременно снисходительно и язвительно, потому что Алибио и Ферминия никогда не выезжали за пределы Карабальо, разве что несколько раз воспользовались поездкой в больницу Кинта-Ковадонга, чтобы пройтись по проспекту Буэнос-Айрес в гаванском районе Эль-Серро, по весьма приятному, широкому зеленому проспекту, идущему от улицы Аменидад до шоссе Виа-Бланка и улицы Сантос-Суарес. По этому-то проспекту, говорили, и прогуливался Алибио, напевая: «Мой любимый Буэнос-Айрес, когда я снова увижу тебя, когда я снова увижу тебя» [125]125
Слова из знаменитого танго «Мой любимый Буэнос-Айрес».
[Закрыть].
Мальчишки между тем закуривали свои первые сигареты и играли в бейсбол. Девочки или пели, или разговаривали о Красавчиках, как называли нескольких смазливых актеров, кривляющихся по телевидению, и тоже закуривали свои первые сигареты. Мальчишки не пели танго, они предпочитали песни Пола Анки, «The Platters», Билла Хейли и его «Комет». Сам Луис иногда брал в руки гитару и выдавал «Love Me Tender», и всякий раз девчонки говорили, что если закрыть глаза, то можно представить, что поет сам Элвис Пресли.