Текст книги "Спящий мореплаватель"
Автор книги: Абилио Эстевес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Андреа оставляла тетю за работой и отправлялась по одной из расходившихся от беседки тропинок. За орхидеариумом, через пять или шесть минут ходьбы, стоял заброшенный дом. Говорили, что раньше в нем был госпитальный морг. В здании с высокой двускатной крышей не было ни окон, ни дверей. Внутри росли кусты ежевики, чертополох и сорная трава. Служило оно раньше моргом или нет, но сразу за ним начиналось кладбище – старинное, маленькое и красивое, гораздо красивее всех тех кладбищ, которые Андреа видела до того или после. Там уже давно никого не хоронили, это было очевидно. Не было мавзолеев, мрамора и пышности, торчали два или три креста да несколько надгробий со стертыми непогодой надписями. По-видимому, хоронили здесь прямо в земле [13]13
На Кубе принято заливать землю в могиле цементом, прежде чем опускать в нее гроб.
[Закрыть]. А земля была покрыта травой, за которой не нужно было ухаживать, которая всегда была изумрудно-зеленого цвета и словно только что подстрижена. Холмики прятались в благодатной тени дикого лавра, магнолий, манговых деревьев и гуавы, плоды которых садовники из уважения к мертвым не ели, а Андреа ела тайком, в страхе, как бы ее не увидели, потому что ей казалось, что она совершает что-то кощунственное, хоть и приятное: эти плоды казались слаще любых других. Только тете она рассказывала об этом по секрету. И тетя, не отрывая глаз от цветка, который рисовала, всегда объясняла:
– Мертвые дают сладость плодам и деревьям, это хорошо, что ты ешь фрукты, подслащенные мертвецами. – Это не было ни осквернением могил, ни отсутствием уважения, наоборот. – Все находится во всем, моя девочка, можно ли воздать лучшую дань уважения мертвым, чем есть подслащенные ими плоды?
Андреа очень любила бродить по заброшенному кладбищу. Она чувствовала себя счастливой, собирая манго, гуавы и сливы. Очищая от сора немногие остававшиеся кресты и надгробия. Она ложилась на траву в тени магнолий. Закрывала глаза. Тогда этого было достаточно, чтобы почувствовать благословение кого-то, кто был во всем, не находясь ни в каком конкретном месте, кто наблюдал за ней и поддерживал. Она ощущала дуновение ветра. Шум колышимых им веток. Щебет колибри. Запах травы и плодов, наполнявших воздух сладким запахом, «благоуханием», как сказала бы тетя. И продолжавших наполнять его этим ароматом, даже разлагаясь.
Тишина становилась изумительной. Тишина – еще одна вещь, которую время, новые времена решили уничтожить. Издалека доносились только голоса мальчишек, ищущих гнезда, играющих в бейсбол. Далекое эхо их голосов доносилось словно из другого мира или из другого времени, и тишина на кладбище казалась еще более глубокой.
Потом нужно было просто открыть глаза и посмотреть на небо. Только на небо. И представить, что ты парящая в вышине птица.
На обратном пути к беседке, где работала тетя, Андреа пела.
Склонившись над красками и иллюстрацией, тетя, ничего не говоря и не улыбаясь, улыбалась. Эта неуловимая улыбка выражала одобрение и уверенность в том, что в тот день урок был усвоен.
Это, и только это, думала тогдашняя Андреа, означает быть живой и, даже больше, быть счастливой.
Но прошло уже шестьдесят с лишком лет с тех прогулок по заброшенному кладбищу на Центральной агрономической станции в Сантьяго-де-лас-Вегас. Рано или поздно наступал момент, когда приходилось признать, что жизнь – это не дагеротип и не ботаническая иллюстрация. Следовало осознать: все проходит. И больше, чем на дагеротип, жизнь похожа на волшебный фонарь.
Тетя умерла в 1919 году. По одному из этих бывающих в жизни случайных совпадений, словно желая доказать своей смертью, что все во всем и все едино и неизменно (и, как писал еще один ее любимый писатель, галисиец Валье-Инклан, перевернутая вверх ногами гора – это пропасть), тетя Вина умерла 24 мая 1919 года, в один день с обожаемым ею Хуаном Кристосомо Руисом де Нерво, более известным как Амадо Нерво.
Слова поэта послужили эпитафией на ее могиле: «Моя жизнь была малоинтересна: подобно счастливым народам и честным женщинам, я не имею истории».
Что осталось от этой поэзии, от этой жизни, от этого счастья? И годятся ли на что-нибудь воспоминания, если постоянно к ним прибегать? Вероятнее всего, этого кладбища нет больше в Сантьяго-де-лас-Вегас. Вероятнее всего, никто уже не помнит, что на этом месте покоятся жертвы несправедливых эпидемий и еще более несправедливых войн. От девочки Андреа тоже ничего не осталось.
«Это неправда, что человек накапливает свои аватары». Ей нравилось слово «аватара», которое так часто использовала тетя. «Неправда, что в итоге человек – это результат того, чем он был. На самом деле мы умираем и рождаемся много раз, и каждая смерть окончательная, и каждое новое рождение не имеет ничего общего с предыдущим, и каждый из нас – это всего лишь вереница наложенных одна на другую личностей, безо всякой связи между ними. Даже при жизни мы не можем воплотиться в тех, кем были однажды. Кроме нескольких разрозненных и нелепых воспоминаний, осколков воспоминаний, ничего не осталось от той Андреа в этой сегодняшней Андреа, семидесяти семи лет, старой и уставшей. Теперь я старуха, которая убирает коровье дерьмо, никогда не смотрит на море и вяжет носки всех размеров и цветов, никому не нужные носки, старуха, которая слушает, как Хосе де Лурдес, называемый всеми Полковник-Садовник, разражается проклятиями, и мне следовало бы прямо сейчас встать, пойти к нему в комнату и спросить: кого ты проклинаешь, себя самого? Я знаю, что в глубине души он винит меня, я превратилась в эпицентр его краха. Знаешь что, дорогой мой, сказала бы я ему, ты мог бы уехать с американцем или уплыть на лодке, раз ты такой смелый, ты уехал бы без меня завоевывать Север, свой рай, потому что мы с тобой, в конце концов, не сиамские близнецы».
Она вдруг обнаружила, что клубок давно закончился и она захватывает костяным крючком только воздух.
ПОДАРОК ТАБАЧНИКОВ ТАМПЫ
Он проснулся с чувством сильной слабости и впечатлением, что на пляже происходит что-то важное. Это были привычные ощущения. Не стоило даже вылезать из кровати, выглядывать в окно и всматриваться в ночь.
Последнее время в его жизни появился новый страх, что вокруг него происходят грандиозные события, счастливые или катастрофические, в которых он не принимает участия, о которых до него доходят лишь отдаленные слухи. Прежнее ощущение, что жизнь состоит из приятных, маленьких, понятных, предсказуемых, послушных его воле происшествий, в которых он участвует как свидетель или как действующее лицо, исчезло безвозвратно. В некоторые ночи Оливеро казалось, что он захвачен вихрем катаклизма и при этом не знает точно, о каком бедствии идет речь, в чем заключается опасность и возможно ли спасение.
Он остро ощущал, что спасаться нужно, и срочно. Но не знал от чего. И куда именно бежать.
Было три утра. Он был уверен в этом. Он уже давно не пользовался часами. Какие-то раздарил, остальные выбросил в море. Зачем ему нужны были механизмы, напоминающие о том, что все постепенно исчезает? Он сохранил только одни старинные часы, но и те перенес в дом, опасаясь, что в хижине они испортятся от приливов и протечек.
Это были прекрасные часы с маятником, принадлежавшие его матери, которые, строго говоря, не показывали время, поскольку не имели стрелок. Никогда, сколько он себя помнил, у них не было стрелок. По словам матери, их вообще никогда не было. Она рассказывала, что часы подарили прадеду табачники Тампы в день, когда сеньор Барро передал значительную часть своего состояния на дело борьбы за независимость от Испании, после того как услышал пламенную речь Марти [14]14
Хосе Хулиан Марти-и-Перес (1853–1895) – поэт, писатель и публицист, лидер освободительного движения Кубы. На родине считается национальным героем, прозван «Апостолом Независимости».
[Закрыть], произнесенную им с импровизированной трибуны на ступенях домика из красного кирпича. Мать любила повторять, что сам Марти выбрал эти замечательные часы в немецком часовом магазине на улице Адамо в Айбор-Сити. После смерти прадеда часы унаследовал дед, который родился в Тампе и жил там, пока шла война. Мать обычно рассказывала о перипетиях часов, одновременно торжественно и весело, за обильными воскресными обедами в одном из семейных загородных домов, в Гуира-де-Марреро, к югу от Кивикана. И никогда не упоминала об отсутствовавших стрелках.
Достоверно неизвестно, были ли часы действительно подарком табачников, но сомнений в том, что их привезли из Тампы, не было, потому что мать с мельчайшими подробностями описывала тот переезд, начатый 13 января 1906 года, после того как было решено оставить дом во Флориде и снова обосноваться на острове, на котором только что была провозглашена республика.
Некоторое время, с гордостью подчеркивала мать, часы без стрелок стояли в кабинете Мартина Моруа Дельгадо, тогдашнего министра сельского хозяйства, когда дед служил секретарем замминистра.
Имели эти часы историческую ценность, которую приписывала им мать, или нет, Оливеро нравился звук, которым они отбивали каждый новый час, и, конечно, благородный вид деревянного корпуса, сделанного из славонского дуба, как было указано создавшим их часовщиком (Йохан Георг Утрехт из Шлезвиг-Гольштейна, 187…) на маленькой серебряной пластинке. Часы были чуть меньше полутора метров в высоту, с внушительным маятником, блестевшим позолотой (таинственным образом блестевшим, поскольку ключа от корпуса не было, и маятник нельзя было почистить), и двумя витыми полуколоннами, увенчанными крошечными коринфскими капителями, которые поддерживали миниатюрный фронтон греческого храма и вмонтированный в него круглый фарфоровый циферблат с римскими цифрами.
Оливеро нравилось и то, что часы привезли из Тампы, и вся эта история, наверняка выдуманная матерью, о том, что их выбирал Марти и что это был подарок табачников, и что их много раз крали, но всегда они возвращались в лоно семьи.
Наряду с красотой часов и их историей его пленяла их бесполезность. Могло ли быть что-либо более полезное, чем бесполезные часы? Они не отмечали ход времени. Они не предвещали, таким образом, исчезновения вещей. И они к тому же били когда хотели и сколько хотели.
– Мама, а когда часы потеряли стрелки? – спрашивал мальчик Оливеро.
Мать закидывала голову назад и смеялась. Вопросы сына казались ей смешными.
– Их снял Марти, Апостол, – отвечала она со смехом, – потому что мало кто это знает, но Марти был не только патриотом и поэтом, он еще был большим шутником. Самым большим из всех, что когда-либо рождались на Кубе, в этой стране серьезных людей, которые только притворяются веселыми. Таким великим шутником, что никто этого не понял.
– А зачем он снял стрелки с часов?
Мать пожимала плечами:
– Откуда мне знать! Странный был человек этот Марти, немного сумасшедший, я уверена, что это была его очередная шутка, он только и делал, что шутил всю свою жизнь, не стану тебя обманывать, и потом… полагаю, что так же, как ему взбрело в голову его безумное «Со всеми и для блага всех», ему взбрело в голову снять стрелки с часов. И кроме того, не все в жизни мы можем знать. И не все обязательно должно быть полезным, есть вещи, как эти часы, – а Марти это знал, и еще как знал! – которые ни на что не годятся. – И после паузы она восклицала, притворяясь сердитой, как будто бы даже негодующей: – Что за глупая выходка – подарить огромные настенные часы изгнаннику, бродяге, человеку, который весь дом носит за плечами!
Когда Оливеро садился в гостиной в доме, он имел обыкновение подолгу наблюдать за бесполезным циферблатом и расставлять по собственному усмотрению воображаемые стрелки, движимые его прихотливой волей.
Ранним утром он слушал своевольный бой часов. Утро длилось вечность, утром, когда приходили боль, дурнота, понос, изнеможение и, в довершение всего, уходил сон, Оливеро не нужны были часы, ни эти, никакие другие, поскольку он умел пользоваться иными знаками. Он научился толковать характер тишины, направление и силу ветра с суши, больший или меньший шум волн, паузы между ними, интенсивность (в зависимости от ветра) запахов, приносимых с моря, и интенсивность жары, свирепость или благодушие москитов, появление заплутавшей чайки, звук, с которым скреблись о деревянную стену крабы или ударялся швыряемый ветром песок.
Он считал, что и в самой комнате было что-то, что изменялось в разные фазы ночи, как будто каждый проходящий час добавлял свои знаки, запахи и даже оставлял следы в воздухе и на стенах.
Сейчас, в этом не было ни малейших сомнений, было три часа утра. Качество эха, фактура темноты соответствовали этому часу. Равно как и шум, доносившийся с моря, влажный аромат хижины, сильный запах древесины и изъеденных солью книг. Оливеро давно пришел к заключению, что морская соль – это не белые кристаллы, остающиеся на земле и на стенах после выпаривания воды, как было написано в книгах, а самый зловредный из вредителей, которые водятся на Кубе и в море вокруг Кубы. Вообще Оливеро считал, что сам запах в разные моменты дня был приблизительно одинаковым. Что действительно, по его ощущениям, менялось по мере прохождения ночных часов вместе с направлением и силой ветра, усилением и ослаблением приливов и отливов, так это его оттенки и интенсивность. Ночью, например, приливы были более яростными, чем днем, и заставляли море сильнее пахнуть живой и мертвой рыбой, водорослями, моллюсками, медузами, морской пучиной и кораблекрушениями. Как будто ночью океанский берег сближался с глубинами и смешивался с ними.
Сон пропал. В этот час, говорят врачи, случаются самые острые приступы тоски и планируются самоубийства.
Было ветрено. И жарко. Москиты, к счастью, исчезли, сметенные ветром. Окна не были, как обычно, хоть и без особой надежды на прохладу, распахнуты. Они были закрыты, отчего общее ощущение удушья, царившее на острове, или, если угодно, на архипелаге, делалось еще более невыносимым. Никакого ветерка, никакой снисходительности, как обычно. Едва уловимый шелест капель по крыше свидетельствовал о том, что начался мелкий дождь, первый провозвестник надвигающегося циклона.
Так бывало в сентябре и октябре. Теперь потянутся нескончаемые дни. И еще более нескончаемые ночи. Дни и ночи, как будто отсчитываемые немецкими часами без стрелок. Грозящее ураганами время мутного, неверного солнца, зловредных ветров, вечных, утомительных дождей, которые освежают, пока идут, а прекратившись, оставляют отравленные испарения, распространяющиеся как эпидемия.
Все здесь походило на эпидемию. Брызги взбесившихся волн смешаются с дождем и в конце концов принудят Оливеро закрыть наглухо свою хижину и просить прибежища в доме, с вытекающей из этого утратой преимуществ одиночества.
«Циклоны – это репетиция конца света», – думал он, улыбаясь истеричности фразы. И в чем же заключалась наибольшая жестокость этих репетиций? В том, что они так и оставались просто репетициями.
Он попытался зажечь старую лампу, стоявшую рядом с кроватью на шаткой стопке книг. Электричества не было. Поскольку провода давно уже пришли в негодность, электричество распространялось по воздуху, как крики, как голоса, как эхо, и поэтому любое дуновение могло спугнуть его, как ветер может спугнуть крики, голоса и эхо. Он с удовольствием повторил бы фразу, вычитанную им в одном романе, он не помнил каком: когда в комнате включался свет, одна тайна уступала место другой. Но единственной тайной его комнаты была ее убогость, уродство грязных, источенных, жалобно скрипящих и выцветших стен, лишенных какой бы то ни было привлекательности. При свете и без него эти стены выглядели неприветливыми, хоть и, несомненно, крепкими, сразу было видно, что дерево для них привезено (по чьей-то прихоти) издалека. Но все же и дерево сдавало под грузом лет, и стены давно уже накренились, как будто стремились упасть наконец на землю или уступали натиску северных ветров и пассатов.
Большой дом тоже уже давал трещины, в которые просачивались ночные испарения и неисчислимые муравьи, москиты и крошечные рачки-отшельники с пляжа.
Оливеро зажег предусмотрительно оставленную рядом с лампой свечу. Витую, старинную свечу, которая когда-то была оплетена белыми лентами и предназначалась для торжеств и которую несла Серена в день своего первого причастия в приходской церкви Сантьяго-де-лас-Вегас.
Откровенно говоря, все очарование этой комнаты заключалось в имевшихся там книгах, карте Европы и сорока двух коробочках, обклеенных гофрированной бумагой.
Карта, метр шириной на полтора метра длиной, сохраняла следы от сгибов – результат долгих лет, проведенных в бардачке автомобиля какого-нибудь коммивояжера, но на ней еще была отчетливо видна красная сеть автодорог и синяя – железнодорожных линий. Коробочки стояли под ней, ожидая его решения: путешествие должно было продолжаться. Из кирпичей и досок, собранных на окрестных дорогах, которые уже никуда не вели, Оливеро, с помощью Яфета и Немого Болтуна, соорудил книжные полки. Между книгами, картой, сорока двумя коробочками и полками установилась странная гармония. Книги, правда, были такими же видавшими виды, как и стены: источенные молью, кишащие насекомыми, как стены (и как он сам, если уж говорить начистоту), с трудно листаемыми страницами, в пятнах, оставленных временем и сыростью, изъеденные безжалостной солью, полные мертвых жучков и личинок. Все уступало натиску времени и моря.
Всякий раз, излагая публично свои размышления на этот счет, Оливеро делал это с наигранной многозначительностью, скрывая тем самым многозначительность истинную. И добавлял:
– Оставим же борьбу, вспомним, что нет ничего постоянного перед лицом этих двух священных чудищ, которые суть одно и то же, времени и моря.
Все домашние смеялись. Они снисходительно качали головами (даже Андреа, которая умела только кивать). Они держали его за сумасшедшего, доброго, мирного, умного, иногда забавного сумасшедшего. Только Мино следил за Оливеро своими старыми проницательными глазами и испытующе смотрел, без осуждения, но и без одобрения, поджав губы. В конце концов его озабоченно-серьезное выражение лица смягчалось и разрешалось словами, которые могли означать как похвалу, так и упрек: «Ты знаешь больше, чем говоришь».
Оливеро пронзила резкая боль внизу живота.
– Боль возвращается, – сказал он себе со смирением.
Боль постепенно становилась привычной. Даже страдание могло войти в привычку.
Он с трудом встал с кровати. К приступам боли в животе, в кишечнике, во всем теле прибавилась тошнота. В ванной не было света, даже когда свет был. Не было даже свечи. Сидение на унитазе в потемках имело свою положительную сторону, думал он, это делало все менее реальным и менее значимым: недомогание, дурноту, тошноту, зловонную гниль, исторгаемую его организмом.
С очередным приступом боли ему показалось, что из него выходят все внутренности.
– Семь труб, те самые семь труб [15]15
Семь труб Апокалипсиса.
[Закрыть].
Он произнес это без сарказма, со страхом. Страх был похож на время и на море. О страхе Оливеро знал очень много. Страх не был как все остальное, потому что он не становился привычкой. И обладал невероятной устойчивостью при любых обстоятельствах.
К счастью или к несчастью, больные или здоровые, внутренности Оливеро не выпадали в грязную воду унитаза, но некоторое количество крови выходило. С кровью и содержимым кишечника уходила боль. Ей на смену приходила слабость, которая отчасти была даже приятной. Должно быть, такие же ощущения, думал он, испытывал Петроний, лежа в алебастровой ванне [16]16
Римский сенатор Петроний перерезал себе вены, лежа в алебастровой ванне.
[Закрыть]. Потом боль вернется, когда меньше всего ее ждешь. Но пока можно было рассчитывать на короткое перемирие.
Так и должно было быть: любая жизнь складывается из моментов, когда боль отпускает. Во время этих передышек он страдал от слабости, потому что на смену кровавому поносу приходила дурнота, и предметы не только кружились перед глазами, но и теряли свою плотность.
Когда он был мальчиком и они приезжали в загородный дом в Гуира-де-Марреро, к югу от Кивикана, его бабушка, страдавшая циррозом, не успевала дойти до туалета и оставляла за собой дорожку из дерьма и крови по всему дому. Он смотрел на нее, смотрел на дерьмо и кровь и не испытывал отвращения. Но и не понимал, что происходит. Мать бросалась вытирать роскошный пол из искусственного мрамора разных оттенков зеленого, который всегда казался только что начищенным. Бабушка плакала и повторяла:
– Вот на что я гожусь. От меня только и можно ждать что дерьма с кровью.
Мать Оливеро, ставшая матерью для собственной матери, мягко упрекала ее:
– Не говори глупости, мама, перестань, глупая старуха, это просто несварение желудка.
Потом он видел, как мать сжигает белые тряпки, которыми вытирала дерьмо и кровь. И вот тогда уже плакала она, без рыданий, без заламывания рук, с тихой покорностью.
Оливеро смял лист старого выпуска «Гранмы» [17]17
Ежедневная газета, орган ЦК КП Кубы, выходит с 1965 г.
[Закрыть], чтобы он был помягче, и подтерся. Удалил со своего тела остатки того, что, как он полагал, было смесью дерьма и крови. Встал с унитаза, изображая бодрость перед самим собой. Если не обращать внимания на неизбежную дурноту, можно сказать, что болезнь временно отступила. Он вылил в унитаз ведро морской воды. Зловоние не уходило. Морской же водой он вымыл руки, судорожно, с чувством очищения от злых сил, которое для него всегда сопровождало акт мытья рук. И вышел из ванной, держа мокрые руки на весу.
Оливеро остановился перед большой картой Европы. И естественно, вспомнил о Луисе Медине. Прямо под картой, на ветхом сосновом столе, стояли сорок две коробочки, все одинаковые, обклеенные гофрированной бумагой. На каждой было написано название какой-нибудь страны. Оливеро взял ту, на которой значилось: Германия. Осторожно, с каким-то испуганным восторгом открыл ее и вытащил наугад квадратик папиросной бумаги. Чтобы не нарушать обычный ритуал, закрыл глаза. Открыв их, прочитал: Майнц. Как генерал на войне (не как настоящий генерал, а гораздо лучше, как сыгранный Алеком Гиннесом в фильме «Мост через реку Квай»), он вытащил булавку, которой красно-синий флажок был пришпилен в Триесте. И воткнул ее в Майнц.
– Отлично, навстречу Рейну!
Несмотря на циклон, путешествие не должно было прерываться, пусть даже сейчас оно запаздывало. Что бы ни случилось, нужно было продвигаться вперед. Он должен был идти этими дорогами. В память о Луисе Медине. Он должен дойти до конца. А дальше видно будет.
Оливеро подошел к окну, осторожно открыл его и обнаружил, что море освещено, как будто на него светят театральными прожекторами. Теперь оно не казалось слишком спокойным. На пляже стоял привычный гнилой запах, который Усиливался во время циклона. Начало бури было вопросом нескольких часов. Следовало признать очевидное: циклон был на подходе, как бы его ни звали – «Кэтрин», «Вирджиния», «Джуна». Да хоть «Мария Антоньета Понс» [18]18
Кубинская актриса кабаре по прозвищу «Карибский циклон»
[Закрыть]. Было все равно, красивое у него имя или безобразное, писательницы, или актрисы кабаре, или и той и другой сразу.
Самым страшным, что могло произойти на острове после Апокалипсиса, был следующий Апокалипсис. После циклона еще один циклон, и еще один, и еще.
– Если бы я мог родиться заново, – сказал себе Оливеро, – мне бы хотелось, чтобы это случилось в Монтпильере, не во французском Монпелье на Средиземном море, без «р» на конце, а в Монтпильере, столице штата Вермонт, Новая Англия, с «т», «р» и через «и», который, впрочем, позаимствовал свое имя у французского Монпелье. В маленьком городке у подножия гор, называемых Зелеными, на берегу реки Уинуски. Наверное, потому, что ребенком я смотрел дядин журнал и в нем были очень красивые фотографии. Особенно две, которые я не могу забыть, несмотря на годы: осеннее поле, обрамленное гранитными скалами, и ясени, березы, буки, грецкие орехи разных оттенков зеленого, желтого, рыжего и красного. Кажется, там был даже олень с белым хвостиком. Я был маленьким и почему-то решил, что, гуляя по этому нолю, можно быть по-настоящему счастливым. На второй фотографии было зимнее озеро, заснеженное озеро и несколько белых домиков, с покрытыми снегом островерхими крышами. Эти две фотографии поселили во мне страстное желание: если бы родиться заново, пусть бы это было в Вермонте, в Монтпильере, Ратленде или Роялтоне, там, где есть олени, осень, снег и домики с каминами и островерхими крышами.
Он снова лег. С кровати он прекрасно видел карту Европы, принадлежавшую некогда Луису Медине. Типичная карта коммивояжера, из тех, что раздавали много лет назад на заправках «Шелл».
В доме часы прадеда Барро пробили двенадцать. Если все будет как всегда, если мирозданию не заблагорассудится изменить привычный ход вещей, примерно через час рассветет. При свете дня все будет проще. Ночь гораздо более загадочна и оттого доставляет большее удовольствие, но и страшит больше, чем день.
С моря донесся всплеск весел, звук гораздо более энергичный, чем шум дождя. Оливеро не обратил на него внимания. На море всегда мерещились то приплывающие корабли, то отплывающие корабли, то взмахи рук тысяч воображаемых беглецов, плывущих на Север.