Текст книги "Спящий мореплаватель"
Автор книги: Абилио Эстевес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
ЖИТЬ – ЗНАЧИТ ТЕРЯТЬ
Старик пошел в ванную, разделся и, как каждый вечер, вылил на себя ведро воды с несколькими каплями одеколона. Водопровод в доме не работал уже много лет. Старые души, круглые и большие, как плафоны, покрылись белым налетом от пыли, извести и времени. Поэтому в старую ржавую ванну поставили бак из-под керосина, в котором держали воду для нужд людей и дома. У Полковника была привычка (унаследованная от матери) принимать ванну дважды в день. Один раз на рассвете, второй – поздно вечером. На Кубе при этой влажной жаре, которая оседала на теле, словно вторая кожа, мыться менее двух раз в день было просто неприлично. Другой его привычкой было не использовать полотенца и позволять воде после душа стекать по коже, освежая ее. Когда-то это было нормальное, как положено, мытье, под теплой водой с увесистым куском мыла «Palmolive». Со временем, как по зловредному волшебству, все потихоньку исчезло. Не сразу, а, что гораздо хуже, мало-помалу. Однажды пропало мыло «Palmolive». Через несколько дней из душа перестала течь горячая вода. Потом из душа перестала течь какая бы то ни было вода – холодная, теплая или горячая.
Вещи словно таяли, и сначала никто этого не замечал. Пропажи происходили без всяких магических ритуалов. Фокусы, задуманные каким-то сатанинским существом. Пропажи причиняли боль уже потом, когда их наконец замечали. Эксперимент с целью продемонстрировать, как человек может обходиться с каждым днем все меньшим. Эксперимент, конечно, для тех, кто его ставил, потому что у сатанинского фокусника наверняка текла из крана вода любой температуры и было все мыло мира.
Отец Полковника, старый Паскуаль Годинес, да будет земля ему пухом, опередил историю в тот день 1918 года, когда его черепичный заводик в Эль-Посито сгорел, и, глядя на обгоревшие развалины, он только и смог, что, пожав плечами, убежденно воскликнуть:
– Нечего жалеть, черт побери, жить – значит терять!
Его отец не знал, до какой степени на Кубе эта фраза станет верной. Впрочем, Полковник-Садовник его бы поправил. Он бы перефразировал его так:
– Революции совершаются для того, чтобы жить значило терять.
Он вышел из ванной, не замечая, что ворчит и спорит сам с собой. Он уже не отдавал себе отчета в том, что так стар, что спорит с тишиной.
– Интересно, циклон будет на всем паршивом острове или только на нашем паршивом пляже? Может, это и есть та кара, которую мы давно ждем, приговор, которого мы так долго добиваемся, пришествие тех самых четырех всадников [9]9
Четыре всадника Апокалипсиса, предваряющие события второго пришествия и Страшного суда.
[Закрыть], которых мы так страстно призывали? – Поразмыслив, он заключил: – Никакая это не кара, потому что Бога нет, а если даже и есть, то Его совершенно не волнует, что происходит здесь, внизу, или там, наверху, или где бы то ни было. А уж тем более на одном из тысяч и тысяч островов, рассыпанных по земле. Интересно, знает ли Бог, сколько островов Он бросил на произвол судьбы? Знает ли Бог, что среди этих островов есть один, который называется Куба? И почему, интересно, он называется Куба? Кому пришло в голову назвать остров словом, коверкающим название геометрической фигуры? И какое дело Богу, если Он где-нибудь существует, как называется этот остров и как живут кубинцы? Что мы, кубинцы, значим для Бога? Что мы, кубинцы, значим друг для друга и для кого-то третьего, будь то Бог или дьявол?
Полковник зашел в комнату и увидел, что окно, видимо плохо закрытое, открылось. Мелкий, бессильный, косой дождь залетал внутрь. Сопя, с трудом наклонившись, Полковник пощупал постель – не намокла ли. К счастью, постель была сухой. Он обул старые сапоги с обрезанными голенищами, которые служили ему шлепанцами, взял свою палку, которая служила ему для множества вещей, и направился к окну.
– Смотри, старина, – сказал он сам себе, – на море пятно света.
Как будто тучи вдруг расступились, и в отверстие просочился солнечный луч.
– Какой свет, старина, если сейчас час ночи, самое позднее три утра? Нет никакого солнца. Если оно и будет, то завтра. Если, конечно, солнце не исчезнет, как все вокруг. На море ночью не бывает света. Тем более в нынешние времена и в эти ночи, когда света нет ни на берегу, ни в домах. Этот свет всего лишь проделки твоего единственного глаза, старина, который тоже уже сдает. Больные глаза часто обманывают. В старости много призрачного. В старости на Кубе – вдвойне. Ты ослепнешь – вот что тебя ждет. И единственная надежда, что сердце решит остановиться раньше, чем перестанет видеть глаз. Что глаз и сердце придут в негодность, как душ, электрические провода, пляжи, дороги, надежды и хорошие привычки.
Сейчас, подумал Полковник, море выглядит гораздо спокойнее, чем можно было ожидать. В этот час в преддверии циклона, который подошел еще не слишком близко, но обещал набрать невероятную силу, волны должны были бы достичь более метра в высоту. Гладь моря едва морщилась. Приближалось нечто страшное.
Ему показалось, что вдалеке он различает лодку. Фокусы его единственного глаза, уставшего и старого и уже не совсем здорового. Его глаза никогда не были совершенно здоровы, это правда. Была и другая правда: старость очень похожа на ночной кошмар.
– Если бы молодые знали, как заканчивается жизнь…
Где он услышал или прочел эту, или похожую, фразу?
На море не могло быть света. И лодки не могло быть. Сегодня море внушало больше ужаса, чем любая суша – будь то континент или всего лишь остров, – и это говорило о многом. Никакой храбрости не хватит, чтобы спустить лодку на эту воду, казавшуюся вулканической лавой, в эту мглу, то ли спускавшуюся с неба, то ли поднимавшуюся к нему.
Полковник закрыл окно. Плотно задвинул засов, чтобы оно больше не открылось. Доктор знал, что делал. Умный, образованный человек из Висконсина. Во время циклонов ни двери, ни окна в доме не нужно было заколачивать гвоздями.
– Андреа, ты когда-нибудь обращала внимание на то, что в этом доме никогда не нужно было заколачивать окна? – спросил Полковник.
Андреа была в соседней комнате и не спала (он это знал), но не ответила. Она прекрасно понимала, что это был вовсе не простой вопрос.
Комната Андреа была частью одной большой комнаты, разделенной тростниковой перегородкой. Они уже много лет спали порознь. Однажды ночью Андреа решила, что страдает бессонницей, что храп Полковника будит ее, едва она забывается в полусне. Врач, старый Луис де ла Калье (теперь он жил в Таллахасси), посоветовал ей, по крайней мере, так она сказала, спать одной, уверив ее, что так ей будет лучше. Как будто храп не проникал за тростниковую перегородку. Полковник знал, он всегда это знал, что бессонница была всего лишь предлогом. С самого первого дня он разгадал значение этого решения (разделить комнату тростниковой перегородкой). В глубине души он тоже обрадовался ему.
– Все проходит в этой жизни: годы, море, циклоны, хорошие и плохие времена, сама жизнь. Как же не пройти любви?
Свет так и не дали. Полковник взял лампу, которую оставил зажженной на тумбочке, и вышел из комнаты. Это был его долг как главы семьи. От этой ответственности его пока что не освободили Робеспьеры и Дантоны этих ужасных лет. Пока еще, хоть и на птичьих правах, существовали семьи. А если существовали семьи (недолго им оставалось), должны были существовать «главы семей». Эти «главы» еще покатятся с плеч, недаром возведены были новые гильотины. Но пока палач не занес нож…
Телом и душой Полковник уже чувствовал, что значит восемьдесят один год: примерно девятьсот семьдесят месяцев, или двадцать девять тысяч пятьсот шестьдесят с чем-то дней. Слишком много. В самый неожиданный день он, к счастью, не встанет с кровати. Ему еще остается шанс отомстить. Смерть станет способом посмеяться над злобным фокусником. Над мертвым нельзя ставить экспериментов. Все закончится. Все проходит в этой жизни: дни, месяцы, годы, море, циклоны, хорошие и плохие времена, фокусники с их фокусами и конечно же сама жизнь.
Пока что, в восемьдесят один год, с одним глазом, который видел миражи, и палкой, которая помогала сохранять равновесие и ходить по-человечески, Полковник продолжал рубить ветви, заготавливать уголь, доить спрятанную корову по имени Мамито, потому что пока еще он чувствовал себя в силах нарушать законы этой страны, в которой все стало противозаконным, даже доить корову. Или дышать. Он еще мог собирать яйца из-под кур и сажать помидоры, которые так близко к морю погибали, прежде чем прорасти. Он еще содержал в порядке угольный сарай и следил за тем, чтобы угля в доме хватало, а излишки его, которые хоть и непросто было продать, позволяли купить немного фруктов или овощей. Потому что если в доме не голодали, то только благодаря ему, кривому и хромому старику восьмидесяти одного года. Старый дом на пляже из благородного, привезенного из далеких лесов дерева держался. И это, в большой степени, была его заслуга. Дом, конечно, не был таким же, каким его оставил доктор. Время и жизнь крепко потрепали его, и дом был не таким, как раньше. Но почти таким, несмотря на то что последние восемнадцать лет прошли по острову как дорожный каток. Все закончилось. По другую сторону шоссе на Баракоа мало что осталось от того, что раньше было жизнью, если не счастливой, то, во всяком случае, приемлемой, какой и должна быть любая жизнь. Тот мир, все очертания того мира стерлись, словно он был акварельным рисунком, который нарочно оставили под дождем.
Полковник был упрям. Он хотел оставаться Полковником. Со всеми вытекающими из этого последствиями. Такими, например, как сейчас, когда просыпались вьюрки. Если вьюрки просыпались, извещая, что что-то не в порядке, Полковник обходил весь дом. Это не было просто привычкой или стариковской блажью. После того как он накидывал на клетки покрывала, птицы не должны были просыпаться, и если они просыпались, то не просто так. Эти птицы были разумней людей.
Стараясь не шуметь, Полковник пошел к клеткам. Птицы не успокоятся, пока он не поговорит с ними, не скажет им, что он знает, что что-то не так, что-то случилось или случится, но он все уладит.
– Да, старина, эти чертовы птицы лучше, чем люди.
Не ленивые, не злые, не завистливые, не жестокие, они ели, гадили, летали и предупреждали, когда что-то было не в порядке. Иногда они спаривались, для наслаждения или продолжения рода, или для того и другого, но после спаривания не устраивали трагедий. Они не драматизировали. Не делали трагедий из физиологических отправлений и не называли «любовью» разновидность страдания. Они не умели страдать и не знали подлости, ревности, злопамятства, страсти, экспериментов. Никто из них не считал себя настолько лучше остальных, чтобы объявить себя епископом или самым верховным главнокомандующим, устраивать жизнь других, говорить им, что они должны или не должны делать, решать, что им нужно, вести их к некоему воображаемому лучшему будущему. Никто из них не говорил остальным: «Да вы просто не понимаете, насколько вы несчастны. Но я пришел, чтобы сделать вас счастливыми». Вьюрки были скромнее. Ни один из них не хотел переделать жизнь другого и стать для него спасителем. У них не было лидеров, апостолов или миссионеров. Есть, гадить, летать, совокупляться: вьюрки знали, что такое жизнь.
– Не о чем беспокоиться, ребятки, это просто циклон, всего лишь очередной циклон, если бы мы волновались из-за каждого циклона – хороши бы мы были! На этом треклятом острове если не один циклон, так другой. Или солнце палит, хуже чем циклон, не говоря уж о духоте, москитах и всем прочем. На этом острове нам всегда что-то угрожает, пора бы вам уже это знать. Но в доме мы в безопасности, это крепкий дом, построенный с умом.
Вьюрки, как будто понимали, потихоньку успокаивались. Полковник провел рукой по черным покрывалам и нежно скомандовал:
– А ну-ка спать.
Когда он вышел из «птичьей» комнаты, единственный звук, который слышался в доме, был вой ветра. Как вой волков. И еще скрип такелажа, как будто дом был пришвартованным к причалу парусником.
Лампа погасла, потому что в ней закончился керосин. Но Полковнику не нужна была лампа. Не было на свете места, которое бы он знал лучше, чем дом. И даже если бы его единственный глаз перестал видеть, он мог бы обойти его точно так же. И обнаружить любой непорядок или поломку. Ему помогали не только глаза, но и уши, нос, руки, сила и направление ветров, догадки и воспоминания, не зря же он так долго живет на свете и уже сорок три года в этом доме.
Он обошел не торопясь второй этаж и, прихрамывая, спустился по лестнице. Заглянул к курам и корове, которые теснились в бывшей уборной для прислуги. На кухне попил воды из-под крана (как делал его сын Эстебан) и налил себе немного кофе из термоса, в котором Мамина оставляла для него сладкое варево, не имеющее вкуса кофе, но все равно нужное ему, особенно по ночам. Пошарил по кухонному столу в поисках недокуренной сигареты, оставленной им там после обеда. Пожевал ее, но не зажег.
Когда Полковник вернулся в комнату, у него было ощущение, что там, снаружи, что-то происходит, что-то большее, чем приближающийся циклон. Впрочем, подумал он, не стоит особенно обращать внимание на предчувствия.
– Если Бога нет, значит, и предчувствий нет.
Годы изоляции и потрясений принесли ощущение того, что всегда что-то происходит, что катастрофа неизбежна, что в любую секунду на пляже или на всем острове можно ожидать чего-то более страшного, чем циклон. Катастрофы, которая сровняет с землей все. Вернее, то немногое, что еще оставалось.
Войдя в комнату, Полковник лег в кровать. Он знал, что не уснет. «Насколько все было бы иначе, если бы я не позволил Андреа себя уговорить, – подумал он. – Где, в каком раю мы бы сейчас были?»
Потому что где-то же должен быть рай. Если существует ад, и как раз в нем они находятся, должен быть где-то и рай.
ВЫСОКИЙ ЭЛЕГАНТНЫЙ МУЖЧИНА
В ШЛЯПЕ-ПАНАМЕ
Поезд должен был отправиться через несколько минут. Станция была пустынна. Висенте де Пауль показалось, что кроме стрелочника там была только бродяжка и спавший на лавке пастух, тоже бродяжьего вида. Вместе с ней только четыре человека сели в поезд, и все четверо расположились в первом из пяти вагонов знаменитого поезда Флоридской прибрежной железной дороги.
На одном из первых мест Висента де Пауль увидела пожилую даму в фиолетовой шляпке с крошечными сиреневыми цветочками и с огромными чемоданами. Позади нее сидел нескладный юноша с белой, белее (если это возможно), чем у Висенты де Пауль, кожей и более веснушчатый (если это возможно), чем Висента де Пауль, со светлыми волосами, бессильно падавшими ему на лоб, на который были водружены большие очки с круглыми линзами. Юноша открыл тяжелую неудобную книгу в зеленой обложке. Ближе к центру вагона сидел мужчина лет шестидесяти, толстый, краснощекий, одетый во все черное и с лицом проповедника.
Висенту де Пауль (не ту, из поезда на Ки-Уэст, а эту, сидящую в своем кресле в доме на пляже) охватило волнение. Висента де Пауль из условного настоящего этой истории знала, что должно случиться с другой Висентой де Пауль, из условного прошлого, которая едет в поезде. В кресле, в своей комнате, через сорок два года после того дня и того путешествия, Висенту де Пауль в этот момент всегда охватывало волнение. Потому что теперь она знала то, чего не знала тогда. Она знала, что, как только прозвучит свисток начальника станции и поезд медленно, с усилием тронется, появится он.
Так и случилось.
Это был очень высокий мужчина, настолько высокий, что ему пришлось нагнуться, чтобы пройти в дверь. Кроме роста в глаза бросалась его изысканность. Утонченный, светский, в элегантном светло-сером костюме с крошечным значком в виде американского флага на лацкане пиджака и с соломенной шляпой-панамой в руках – такой щегольской, такой идеальной, что у Висенты де Пауль возникло ощущение, что она только тогда осознала впервые, что существует этот фасон шляп.
ТЕАТР «ОЛИМПИЯ»
Во времена доктора О’Рифи «птичью» комнату называли (иронично) театром «Олимпия» в честь первого театра, открывшегося на Бродвее и бывшего к тому же первым театром, который доктор посетил в своей жизни.
В маленькой комнатке, вход в которую был когда-то занавешен черными бархатными занавесями, американец любил собирать друзей на просмотр бесконечных фильмов, призванных увековечить его путешествия по миру. Каждое путешествие скрупулезно снималось на 16-миллиметровую камеру «Кодак», которую доктор, по его собственным словам, купил в Рочестере в 1928 году после поездки в Венецию, где у него не было с собой ни кино-, ни фотокамеры, что заставило его ощутить бессмысленность всякого «незапечатленного» путешествия.
Ни камера, ни проектор, ни экран, ни тем более пленки не сохранились. Никто из нынешних обитателей дома не знал, что стало со всеми этими предметами, которые они почитали бесценными. Осталось лишь несколько фотографий в ящиках небольшого изящного шкафчика работы Дункана Файфа [10]10
Американский мебельный мастер, яркий представитель так называемого «федерального» стиля.
[Закрыть]. И сохранились, потому что их сохранила Висента де Пауль в секрете ото всех, два куска пленки. Еще на прежнем месте, привинченное к деревянному полу, стояло одно из десяти велюровых кресел (уже без велюра и без пружин). В углу маленького зала были свалены предметы, ставшие ненужными реликвиями: два телефона-подсвечника фирмы «Келлог», Чикаго, модель 1920 года, и телевизор марки «Адмирал» 1953 года. Был там еще древний, покрытый пылью вентилятор фирмы «Вестингауз». Заросшая пылью этажерка с подшивками старых номеров «Эсквайра» и «Нэшнл географик». В другом углу – гигантская рождественская елка, когда-то чудесная, а сейчас превратившаяся в старый каркас из медной, покрывшейся ржавчиной проволоки, кое-где еще сохранившей остатки зеленого войлочного покрытия и красные шишечки на кончиках веток. На этом каркасе висело несколько клеток.
Клетки занимали и всю остававшуюся площадь комнаты. Шестнадцать клеток, служивших домом для двухсот сорока одного вьюрка.
Занавеси черного бархата были превращены в покрывала, которыми Полковник накрывал клетки, чтобы птицы заснули.
ЗАБРОШЕННОЕ КЛАДБИЩЕ
Полковник лег, и Андреа знала это, как знала и то, о чем он думает и на что сетует. Она тоже на свой лад разбиралась в тонкостях и хитростях старого дома, в который их привела судьба. Если Полковник-Садовник жил в нем уже сорок три года, то и она не меньше того.
Сорок три года на этом безобразном пляже с видом на море и линию горизонта, которые она знала как саму себя. Кое-что она за это время приобрела и гораздо больше потеряла.
«Он что, воображает, что он один страдает от заточения на этом острове, от выпавшей нам суровой доли?»
Она подошла к застекленному шкафу, открыла центральную дверцу и достала резной бокал темно-красного стекла. Доктор очень ценил этот бокал, почему – она не знала, но знала, что в этом красном резном бокале даже тростниковая водка имеет вкус виски. Он достала также припрятанную бутылку дрянного рома. Этот ром был только ее, ее секрет (один из ее секретов). Сделала два больших, щедрых глотка и села в свое кресло, бывшее когда-то креслом-качалкой. Термиты сточили гнутые деревянные полозья, и Андреа обнаружила, что после этого кресло стало гораздо удобней. Много лет назад она имела привычку, сидя в этом кресле, рисовать по ночам. На подлокотники она клала доску, на которой располагала альбом и акварели. А также веточки или цветы, которые собиралась срисовывать. У ее ног ложились кошки. Иногда две, иногда три (а иногда и четыре). Она не звала этих кошек, они приходили в дом, она наливала им молока, и они уже не уходили.
Так, в кресле, за рисованием Андреа могла проводить долгие часы. До рассвета. Без отдыха. Вернее, отдыхая по-другому, поглощенная бесполезным увлечением, которому она выучилась у тети Вины.
Это продолжалось до одного прекрасного дня восемь или девять лет тому назад. Ее вдруг утомила бесполезность этого занятия. Или утомила нужда. Когда она не смогла доставать бумагу, акварель, кисти и даже карандаши – ни цветные, ни простые, – Андреа решила, что закончились времена «ботанического иллюстратора», как она в шутку себя называла, чтобы предупредить возможные насмешки на свой счет, чтобы никто не издевался над тем, что когда-то было для нее так важно. В первые месяцы 1966 или 1967 года (разве вспомнить точную дату того незначительного события?) Андреа рисовала цветы одними карандашами. По мере того как исчезали рисовальные принадлежности, пропадали и навыки. И самое печальное: пропадал энтузиазм и вера. Ее последние иллюстрации походили на неловкие рисунки не очень наблюдательного и еще менее чувствительного ребенка.
Но поскольку ее руки, какими бы неловкими они ни стали, не могли находиться без дела, Андреа начала вязать. Теперь костяным крючком она вязала носки из овечьей шерсти, мужские и женские. У нее сохранилось пять или шесть довольно больших коробок с клубками перуанской шерстяной пряжи, отличной мериносовой шерсти, принадлежавших когда-то Ребекке Лой, так что вязанием она была обеспечена. До самой смерти. Андреа не сомневалась, что свяжет столько носков, сколько захочет, и клубки не закончатся. Это занятие было столь же бесполезным, потому что кто же будет носить на Кубе носки из перуанской шерсти? Шерстяные носки никогда не пригодятся на острове, никто не наденет их даже в самую холодную из зим. Поэтому они копились в ящиках шкафа. Носки всех размеров и цветов. И таким образом, всегда оставалась возможность, если однажды нитки закончатся, распустить их и связать заново.
Не стоит думать, что Андреа было не о чем беспокоиться или что она так убивала время в ожидании, например, какого-нибудь почитателя. Она вязала носки, а не саваны. И делала это, потому что по ночам, когда глаза отказывались закрываться, ее руки не могли оставаться без дела. К тому же на Кубе не важно, что именно рисовать, сооружать или вязать: иллюстрации, шарфы, пальто, перчатки. Носки… Все равно на острове ничего из этого не пригодится. А носки, по крайней мере, были хороши своей незатейливостью.
Так, бросив срисовывать цветы, Андреа посвятила себя вязанию, чтобы занять руки и отогнать бессонницу. Сколько на свете скверных болезней, но нет ничего хуже бессонницы. Эта болезнь, несомненно, была самой гадкой. Спать означало забыть. Умереть, чтобы вернуться к жизни на следующий день. А не забывать… никогда, ни в какое время суток. Страшное наказание. Как это изматывает. Она не знала, что делать со всем этим временем и этой ясностью ума. И она вязала. Поэтому. Носки или что угодно другое. Так думала Андреа, в то время как ее руки, словно жившие своей, отдельной, жизнью, продолжали двигаться. Ее «вторая жизнь», как она это называла, состояла из тоски и вопросов.
«Где теперь мой сын? К какому берегу приплыл Эстебан? Иногда я думаю, что Эстебан не утонул, если бы он утонул, «Мейфлауэр» не оказался бы снова в сарайке. А Серена? Куда же ты ушла, моя бедная Серена? Может, они теперь вместе, Серена и ее брат? Только от Амалии есть вести. Вернее, вестей нет, но это все равно, потому что Амалия никуда не ушла, она здесь. Хоть ее и нет рядом, она дышит, и пьет ром, и видит, как проходят дни и сменяют друг друга времена года. И почему же все сложилось именно так? Зачем мы узнали Сэмюеля О’Рифи? Почему стали жить в этом доме? Интересно, у всех такая тяжелая жизнь или только у меня, у нас? Что я сделала не так? Где, в какой момент совершила ошибку? Неужели один неверный шаг может повлечь за собой цепь страданий, потерь, провалов и несчастий? Неужели одна маленькая ошибка, простая оплошность может все нарушить? Где я ошиблась? В чем?»
Вопросы не кончались. Не давали передышки. Каждый вопрос тянул за собой следующий. Ответов на них не было. Ответов не существовало.
Что до тоски, то она всегда выражалась жалобными причитаниями: «Что за жизнь, Господи, сколько горя хлебнули, беды одна за другой, и так пятьдесят один год, хотя больше, пятьдесят пять, если быть точной. С самого начала было ясно, было понятно, что будет катастрофа, и я спрашиваю себя…»
И снова возвращались вопросы.
Поэтому она закрывала глаза. Всегда по ночам она задавала себе вопросы, вязала носки и закрывала глаза. Иногда, в более спокойные, менее тоскливые, более звездные, чем обычно, ночи она слышала голос тети Вины, читающей стихи Амадо Нерво:
Андреа слышала родной голос тети Вины, читающей стихи Амадо Нерво, и возвращалась в Сантьяго-де-лас-Вегас, точнее, на Агрономическую станцию. В ее воспоминаниях Агрономическая станция заменила собой весь Сантьяго-де-лас-Вегас. Ее излюбленное место, ее убежище. Ей словно необходимо бывало вспомнить, что не всегда жизнь была такой, как сейчас.
Вот она совсем еще девочка, десяти-одиннадцати лет, в Сантьяго-де-лас-Вегас. Она росла в окружении цветов и деревьев. Как все изменилось, детство среди цветов и деревьев – и эта старость на пустынном безобразном пляже. Отец Андреа был единственным зубным врачом в деревне, мать – его ассистенткой. Они держали два врачебных кабинета: в Сантьяго-де-лас-Вегас и в Вахае (в точности такие же, как тот, что был у них во время войны в Айбор-Сити [12]12
Район г. Тампы во Флориде.
[Закрыть]) – и открывали их поочередно: в понедельник, среду и пятницу принимали в Сантьяго, во вторник, четверг и субботу (с утра) – в Вахае. Они много работали, целыми днями. Поэтому Андреа оставалась, на свое счастье, на попечении тети Вины и проводила с ней большую часть времени.
У Андреа были две учительницы, которые приходили на дом. Рафаэла, учившая ее испанскому, географии и истории. И Бенигна, учившая правилам хорошего тона, вязать, рисовать, вышивать и готовить. И еще тетя Вина. Она тоже, на свой лад, была ее учительницей. Тетя Вина приходилась ей крестной и жила вместе с ними в доме, в котором самым важным местом был двор. Сам дом не обладал никакими достоинствами кроме того, что был продолжением огромного двора, в три раза превосходящего его размерами и засаженного деревьями, кустами и цветами стольких видов, сколько можно себе вообразить. В нем запросто можно было заплутать, бродя по узеньким дорожкам среди буйной растительности.
В середине этого небольшого леса стояла беседка, белая и светлая, без излишних украшений, в которую помещались только кресло и письменный стол. Каждое утро тетя Вина садилась рисовать цветы бутенвиллей, орхидей, имбирных лилий, молочая и ветки сосен, капустных деревьев или пачулей.
После обеда она шла и брала с собой Андреа в другой сад, на Центральную агрономическую станцию, занимавшую здание, которое много лет назад было построено для испанского военного госпиталя.
Центральная агрономическая станция находилась на въезде в поселок, на улице Гавана, в двух кварталах от обоих домов семьи Барро, жившей в узком проулке, перпендикулярном этой самой улице Гавана, которую называли, и справедливо, улицей гуацум, потому что вся улица была засажена гуацумами – обычными, желтыми и лошадиными.
Сильвина Барро, тетя Вина, была, без сомнения, лучшим ботаническим иллюстратором на Кубе, где иллюстраторов, и ботанических и обычных, было, прямо скажем, немного. На кафедре пейзажа и перспективы в Академии Сан-Алехандро она была ученицей самого Валентина Санса Карты, канарского пейзажиста, обосновавшегося на Кубе и ставшего самым лучшим, необыкновенным, абсолютно кубинским пейзажистом. И училась она вместе с Эстебаном Шартраном, кубинцем французского происхождения из деревни Сентраль-Лимонес в провинции Матансас, при одном имени которого тетя Вина закатывала глаза. Впрочем, тетю не интересовали пейзажи, еще меньше ей было интересно передавать через пейзажи состояние души. Она не была «художником». Она была скромной, спокойной женщиной, без амбиций, метаний, досад, зависти, ревности и желания блистать в обществе. Женщиной, которая каждый день благодарила судьбу за то, что у нее есть, не сожалела о том, чего у нее нет, мало говорила, обладала научным складом ума, объективным взглядом на мир и знала только одно состояние души, которое можно было назвать счастьем.
– Я счастлива, поэтому я не художник, – обычно заявляла она, когда кто-нибудь превозносил ее таланты в живописи и побуждал вступить на более сложный и перспективный путь пейзажей маслом и персональных выставок. – Нет-нет, я не художник, упаси боже, я человек, который видит и копирует то, что видит, я иллюстратор.
Не считала она себя и верующей в обычном понимании этого слова. Была ли она пантеисткой? Она никогда не заботилась о том, чтобы втиснуть свои верования в рамки какого-то учения. Она мало говорила, считая, и справедливо, что тот, кто много говорит, тот много ошибается. А когда говорила, то в ее рассуждениях проскальзывали отзвуки идей Шанкары и Баруха Спинозы. Любовь тети Вины к растениям и цветам, в которых, по ее мнению, и был сокрыт секрет всего сущего, происходила из ее неявного пантеизма и дружбы с двумя замечательными ботаниками – Патрисио Кардином, так рано умершим, и Хуаном Томасом Роч-и-Месой.
Тетины иллюстрации листьев, веток, цветов, сделанные тонкими и точными мазками акварели, были, следует признать, произведениями искусства. Если бы в углу каждой страницы не указывались, согласно нормам ботанической иллюстрации, их обычные и латинские названия, любой музей был бы счастлив выставить их в зале натюрмортов. Иллюстрации тети Вины были не просто точными и достоверными, как фотографии, они были лучше любых фотографий. В те далекие годы (1910, 1911) фотография была не только дорога, но и далека от точности, которой требовали ботанические трактаты, не говоря уже о цвете, поскольку тогда еще не существовало цветной пленки, появившейся двадцать пять или тридцать лет спустя.
Там, на Центральной агрономической станции, у тети тоже была своя мастерская. Еще одна симпатичная беседка в тени деревьев, или, как она выражалась, «под сенью густых крон», потому что помимо ботанической иллюстрации акварелью она увлекалась сочинением стихов, старомодно романтических, но с примесью модернизма. В частности, она питала слабость к александрийскому стиху. И писала якобы любовные сонеты, которые никогда тем не менее не входили в противоречие с ее строгой и уравновешенной жизнью старой девы.
Беседка Центральной станции была похожа на ту, что была во дворе дома. Она стояла посреди леса из гваяковых деревьев, пальм и белых виргинских кедров. Ботаники заходили к Вине каждый день. День за днем ботаники являлись в беседку и восхищались, высказывали мнения, изучали уже готовые и еще незаконченные работы. И приносили новые цветы, которые нужно было рисовать. Приятно было смотреть, как они стоят в своих холщовых халатах, которые должны быть белыми, но стали черными от земли, и с корзинами цветов, которые нужно нарисовать.