Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
НЕМОЙ
Уж и не упомню, доводилось ли мне рассказывать кому-нибудь про то, как где-то на дальней окраине Литвы случилось мне причащать одного странного нищего. Он изредка появлялся в окрестных местах, и прежде всего бросалось в глаза то, что он совершенно не реагировал на все вокруг. Словно не замечал того, что его окружает, вернее, вообще никуда не глядел, не останавливал свой взор ни на близких, ни на отдаленных предметах, не устремлял его ни в землю, ни в небо, ни вдаль. Глаза у него были ясные, только чуть-чуть с поволокой. Он понимал, о чем ему говорили, выслушивал, если велели, однако в ответ не подавал ни звука. Он напоминал лед в стужу: лучи света пронизывают его насквозь, а растопить не могут.
Питался этот человек тем, что ему подносили. Без просьб, без благодарностей. В дом входил будто ненароком, просто посидеть немножко. Сидел считанные минуты, ничего не замечая вокруг и, похоже, глубоко задумавшись; если в это короткое время никто ему ничего не подавал, он безмолвно уходил прочь. В другой избе повторялось то же самое. Получив хлеба, он по-слоновьи, без смака, тут же уплетал его весь, будь то краюшка или коврига, казалось, он мог бы с такой же легкостью проглотить и полкаравая. Ну, а если перед ним выставляли огромную, как сито, миску супа, это было для него пределом мечтаний. Он хлебал его, точно это было изысканное блюдо, которого он не пробовал сто лет, хотя гость совершенно не задумывался над тем, что это: щи, свекольник, картошка или крупянка, – не все ли равно? Но если во время еды кто-нибудь заговаривал с ним, пенял на то, что он-де пропускает мимо ушей слова хозяев, нищий отставлял в сторону вожделенное блюдо и шел в другое место.
Если тебя попросят о чем-нибудь, ты скривишься недовольно, а уж коли не просят, кому придет в голову самому предложить? Вот почему таким редким удовольствием была для Немого возможность похлебать чего-нибудь – наспех уписывал он сухую краюшку, а запивал ее, видно, на улице, поскольку в избе никогда не озирался в поисках жестянки или ведра. Вот и представлял собой человек самые настоящие живые мощи – кожа да кости.
Кто он такой и откуда родом, никто не знал: ни сельчане, ни полиция; да никто им и не интересовался. Правда, когда в одной деревне Немой долго не вставал со скамьи и продолжал сидеть, прислонившись к стене, хозяину стало жалко его, и он заботливо уложил гостя, послав за ксендзом.
Оставшись наедине с больным, я испытал удовольствие не из приятных. Когда я велел ему перекреститься, он не сделал этого, а лишь остолбенело глядел куда-то в пространство. Ни губы, ни одна жилка у него не дрогнула; да и чему там было дрогнуть, когда у него и щек-то, можно сказать, не было. А лоб был изборожден таким количеством глубоких морщин, что прямо не верилось, как может их столько уместиться на таком узком пространстве. Мне вдруг захотелось пересчитать их. Насчитал пятнадцать, а сколько еще мелких протянулось по вискам. Ясно было одно: голодание окончательно изморило больного.
Спохватившись, я устыдился того, что позволил себе уклониться от своих прямых обязанностей, и, опустившись на колени рядом с постелью, принялся читать вслух положенные по ритуалу молитвы. Углубившись в чтение латинского текста, я не видел больного, однако до слуха моего донеслось какое-то шуршание, будто на стене завозился в щели таракан. Вскочив и припав ухом к губам больного, я с большим трудом разобрал такие слова:
– …Я осквернил святую пасху… в самое воскресенье… Я убил… друга… мать… О господи, боже мой, когда же ты снимешь с меня эту тяжесть… Вот уже тридцать лет…
Я радостно просиял, будто выиграл в лотерею; взял в ладони лицо несчастного и, сердечно расцеловав морщинистое лицо мученика, сказал:
– Pax tecum![14]14
Мир тебе (лат.).
[Закрыть] Он уже снимает ее, снимает; я прощаю тебе все твои прегрешения во имя бога-отца… Отмучился ты, бедняга, даже если и совершил большое зло…
Покуда я причащал «немого», его не стало.
Трудно было даже вообразить глубину этой трагедии; видно, она была неизмеримо огромной и тяжкой, коль скоро парализовала жизнь ее виновника на целых тридцать лет. Не было надежды докопаться до ее сути, поскольку больной говорил на наречии отдаленного уголка Литвы; правда, я знал этот диалект неплохо, да только был тогда слишком подавлен случившимся.
Много воды утекло с тех пор. Мне довелось побывать в местах, где говорили на том наречии. Собрались родственники, знакомые. Закусив и отведав пива, я предложил, чтобы кто-нибудь из старожилов рассказал хоть одну из бытующих в этих краях историй.
– Да сколько угодно! Этого добра у нас полно.
И посыпались со всех сторон рассказы об удивительных происшествиях, начиная от устрашающих привидений и кончая подлинными жуткими криминальными историями.
Одна из этих «историй» своего рода эхом отозвалась в моей памяти. Где я слышал нечто подобное? Или даже видел так отчетливо… Лет пятьдесят, а то и более назад, повествовал рассказчик, дотоле неизвестная и ничем неприметная деревушка прославилась совершенно недоступным чьему-либо пониманию жестоким убийством и страшной участью, постигшей две семьи. Я напряг свою память и все же вспомнил Немого, которого причащал в его последний час. Сведя воедино услышанное двадцать лет назад и сейчас, я представил себе все следующим образом. Хотите – верьте, хотите – нет.
ТЕТКА
Большинство жителей деревни Пузёнис обязаны своим появлением на свет тетке Буткене по имени Аполлония, или просто Тетке. В деревне ее иначе и не называли, хотя повсюду в тех местах повитух звали бабками.
Повивальному делу Буткене выучилась у той, которая приняла ее детей, а тонкостями гигиены овладела исключительно на собственном опыте. А рука у нее была такая легкая, что ни один из младенцев не накричал грыжу и на тот свет не отправился. К тому же ни одна роженица не получила с ее помощью заражения крови, ни у одной не наступила горячка.
Повезло, конечно, деревне, что там жила такая бабка. Хотя бы в женских делах обходилось без припадков, не было затяжных болезней, хворать которыми хозяйкам недосуг, но, пожалуй, самое главное это то, что не было расходов и горя, убеляющего головы родителей младенцев; наконец, не было невесть отчего нелюбимой, хотя позарез необходимой бабки-специалистки, каковой чаще всего бывает мерзкая баба, которая сидит сложа руки, зато ест как лошадь, точно хочет наесться на всю жизнь, а потом путается недели две-три у всех под ногами, как ненужная рухлядь.
– Если бы вы знали, как легко у нас роженицам! – делились своей радостью сельчане из Пузёниса со своими соседями, когда доводилось им потолковать где-нибудь за бутылочкой. – Мы-то свою бабку, можно сказать, не видим и не слышим. Она у нас заместо аиста появляется: принесет находку – и весело уходит, стрекотуха этакая.
Вместе со здоровым, не искалеченным при родах младенцем в доме оставалась еще одна радость – он озарялся светом пребывания в нем Тетки, точно там побывал ангел-хранитель из сновидений. Мелькнула, покрутилась, никому не помешала, никому надоесть не успела – и нет ее.
Вся округа завидовала Пузёнису – ведь там жила Тетка, однако, напрасно люди пытались хотя бы изредка заманить ее к себе дорогими подарками.
– Да что ты, что ты, дружок!.. Я ведь просто так… Я только своим, чем могу, подсобляю, – отбивалась Буткене от новых клиентов таким решительным жестом, что у зазывалы пропадала всякая охота уламывать ее.
– К другим, хоть ты тресни, ни за что не идет. А бабенка она смышленая…
Избы в Аукштайтии стоят обычно по обе стороны улицы, зачастую друг против друга. Прямо напротив Буткисова двора стоял дом Шнярвасов. Вот и была у соседей возможность заглянуть друг к дружке, не таясь, в любое время. Да и к чему было таиться, ведь ничего зазорного они не делали. Только Буткене, отправляясь в путь, пробиралась украдкой, хотя сама толком не знала, зачем и от кого пряталась.
Вот семейство Шнярвасов видит, как во двор к Буткисам с озабоченным видом входит то один, то другой сельчанин, или, как их тут называли, дядя, который обычно сюда носу не показывал, значит – понимай, не зря; вон уже над его двором аистушка парит. На крыльце и в сенях дядя долго-предолго отчищает чеботы или лапти от грязи, – сам знаешь, что значит пробраться по литовской улице, где топкой грязищи – по щиколотку! – и так он растопается, что в третьем дворе слышно, а внутрь не идет. Грязные ноги – еще куда ни шло, но мешали к тому же нос и глотка, забитые так некстати всякой всячиной, требующей удаления. Вот и принимался он сморкаться, отхаркиваться да отплевываться, точно сифилитик, покуда не звякала дверная щеколда и на пороге не появлялась сама Тетка. Находясь во дворе у Шнярвасов, ты мог бы услышать, о чем они вдвоем толкуют.
– И чего растопался, точно конь? Сам, что ли, не можешь щеколду отбросить? Что, уже? – осыпала Тетка гостя неприветливыми словами, однако произносила их таким ласковым голосом, что дядины усы щеточкой окончательно прятались между носом и расплывшимися в улыбке губами.
– Уже, Тетушка, началось… Уже надрывается… Схватило ее, – отвечал дядя, вежливо стаскивая со своей круглой, как палица, головы меховой треух и хватая где-то внизу ее руку, которую он все норовил поцеловать.
И уж так старался приглашатель и лицом, и голосом, и всем своим видом выказать свою любовь, почтение и безграничное уважение, будто он – утопающий, который видит перед собой одного только спасителя.
Для Буткене появление в ее доме дяди не было неожиданностью, а его речи и страдания – новостью. Она и без него знала, когда и кому понадобится ее помощь и с какими словами к ней при этом обратятся. Сто раз она видела и слышала, с какой серьезной озабоченностью излагает дело отец, ожидающий уже не первого ребенка, и как возбужденно, с какой безнадежностью излагает его отец, ожидающий первенца. Молодой мужчина, хотя и не сам лежал в постели, не сам испытывал родовые муки и подвергался опасности, тем не менее чувствовал причастность к мучениям жены, умирая от страха и моля бога, чтобы все окончилось благополучно.
– Ничего, ничего, все обойдется. Так уж положено. Так женщине на роду написано. А как же иначе? – успокаивала Буткене расстроенного человека, перепуганного насмерть тем, что он натворил, поддавшись зову плоти.
Буткене тут же откладывала любую, даже неотложную работу. Ее не останавливала и растопленная печь, на которой что-то нужно было сварить, поскольку домашние были вымуштрованы: первый попавшийся, будь то женщина или мужчина, вставал на место хозяйки и продолжал начатую ею работу. И тому, кто нарушил домашний распорядок этой замечательной хозяйки, оставалось лишь удивляться ее самоотверженному желанию добровольно взвалить на себя другую обязанность.
На сборы у Буткене не уходило много времени. Она неизменно была столь опрятной, что могла без стыда показаться на людях как есть. Ей оставалось только достать из сундучка хирургические инструменты и обмотаться огромной шерстяной шалью, которую она надевала для выхода и зимой и летом. Да и покрывалась ею Буткене, отправляясь на повивание, не по нужде, а так сказать, в ритуальных целях, как еврей, облачающийся в пеструю накидку «таллес» перед началом молитвы.
Для Буткене вызволение дитяти на свет божий было священным делом, сравнимым едва ли не с молитвой, ибо таким способом она приумножала число почитателей всевышнего. Она была причастна тем самым и к великому семейному торжеству, и к неисповедимой тайне природы. В такой момент она была природной необходимостью, обязательным звуком в аккорде, а не лицом, которое привели сюда какие-то свои интересы, олицетворением народного или христианского начала. Буткене нутром чуяла, что все это необходимо выразить хотя бы нарядностью одежды – пусть это будет шаль, самой же следует напустить на себя таинственность.
– Ведут… – заговорщицки перешептывались соседи, наблюдая из своих окон, как впереди размашистым шагом идет дядя, на сей раз то и дело спотыкаясь, хотя на ноги он обычно не жаловался.
Кажется, и голову человек повесил, и землю глазами пашет, ан нет – бугров на ней не замечает и спотыкается. В этот час ему ни до кого нет дела, кроме той, которая за совместную приятность терпит сейчас муки одна, корчась от боли. Владеющие дядей мужские переживания соседям хорошо понятны; сердцем, если не словом, желают они, чтобы с божьей помощью все обошлось счастливо, и успокаиваются при виде самой Тетки, спешащей следом за дядей.
– Ничего, ничего, все обойдется… – повторяли они ее же слова, в которых ни разу не пришлось обмануться.
Скользит вслед за приглашателем крепкая приземистая фигурка, покрытая платом, который закрывает целиком голову, лицо, глаза; посторонние прямо диву давались, как может женщина разглядеть тропинку под ногами. Она старалась укрыться от взглядов зевак, а те именно поэтому и догадывались, куда лежит ее путь. В крепко скрещенных на груди руках она прятала под платом бритвенный ножичек своего мужа, точно заговорщица, собирающаяся вонзить его в сердце своего врага. По улице шло само олицетворение тайны навстречу тайне; того, что еще не свершилось, но должно было произойти, что пока неизвестно и чему может сопутствовать целый ряд вероятностей. Обычно прямодушная, Буткене на сей раз, внемля голосу здравого народного смысла, сообразовывалась с требованиями природы и семейного торжества.
Буткене и односельчан вышколила на манер своих домочадцев. На ее плечах лежали и хозяйство, и собственные дети, которые тоже когда-то были маленькими, и семья, поэтому Буткене не могла подолгу задерживаться на стороне, тратить на больных много времени. Она заблаговременно растолковывала женщинам в тягостях, как вести себя, как встретить день, когда начнутся схватки… И поэтому в ожидании Тетки всюду была заранее подогрета вода и даже заготовлено угощение для нее самой: жбанчик подогретого пива со сметаной да набитая с верхом посудинка с маслом; в кармане у будущего отца лежал пятиалтынный, а в головах у матери ребенка, под подушкой – парадный рушник, холст, длиною в человеческий рост, а не то и красивая скатерть. В каждом доме по зажиточности. Обмыв всего раз крошечного крикуна, запеленав его и перекрестив с глубокой верой в божье проведение, Тетка ненадолго присаживалась в конце стола отведать угощенья, весело болтала о том о сем и, сказав, что с нее почестей хватит, возвращалась домой к своим занятиям.
Возвращалась она уже иначе, лицо ее было открыто, как всегда, через левую руку переброшена аккуратно сложенная за ненадобностью ритуальная шаль. Все уже было ясно, и не имело больше смысла закутываться. Кое-кому оставалось лишь радоваться, похваляться перед соседями да звать их на крестины. Не совершив ничего дурного, Буткене возвращалась умиротворенная, осмелевшая и довольная собой. Соседям была понятна и эта символика, и они переговаривались меж собой:
– Уже! Искусная у нее рука, дай бог ей здоровья и долгих лет жизни…
Рука у Тетки была и впрямь искусная, видит бог, к тому же и в неопрятности ее не обвинишь. Ее хирургический инструмент сиял серебром, всегда был насухо вытерт, ни ржавчинки на нем, ни прилипших к лезвию крошек. Когда она впервые решилась повитушничать, то как взяла мужнин бритвенный ножик, так больше его и не вернула; аккуратно завернула в белоснежную бумагу и спрятала в сундук.
– Купи себе другой. Этот не для бороды, – строго сказала она, и Буткис не осмелился возразить; походил-походил обросший, да и купил.
Так без труда Буткене удавалось справляться с таким многотрудным процессом, как роды.
Помогать женщинам Буткене вызвалась по доброте сердечной, делать из этого ремесло она не собиралась. К тому же повивание ей и самой во вред не пошло. Она зарабатывала на содержание работницы и на добротную одежду для всей семьи. У нее в сундуках хранилось столько постельного белья, что студеной зимней порой ей не было нужды колотить вальком и полоскаться в проруби. И никто не видел кого-нибудь из домочадцев Буткене в дырявой или залатанной одежде. Хозяину же оставалось наскрести на жалованье батраку да на государственный земельный выкуп королю, выплачиваемый в марте и сентябре.
Дорогим, здоровым по всем статьям членом семейства Буткисов была его хозяйка и в доме. Подобно рабочей пчелке, она вечно сновала туда-сюда и таскала к себе в улей то светлый воск, то сладкий медок, неизменно пребывая в отличном настроении, и жужжание ее ласкало слух, было неотъемлемым звуком в аккорде безмятежной, исполненной довольства жизни.
У Тетки были серьезные заслуги перед домашними и деревней, вот и слушались ее дома, как самую настоящую пчелиную матку, а в деревне уважали, как настоящего старосту. Однако было бы заблуждением считать, что причина таилась только в этих заслугах, что все дело тут в холодном, разумном расчете. Она сама непосредственно строила с людьми свои отношения, вовсе не пытаясь сделать их непременно добрыми: как солнце, которое не может не светить ярко, как сад, который в мае должен цвести и пахнуть, как еще более благоуханная молодая красивая женщина, которая манит к себе всех мужчин и постоянно находится в их окружении. Тут же совсем другое приманчивое первоначало; оно не плод ума: его можно почувствовать, и тем ощутимее, чем меньше будешь задумываться над его происхождением.
* * *
Буткене уже минуло шестьдесят годков, но ее женские качества продолжали действовать на окружающих. Она была по-прежнему уветлива. Вряд ли в каком-нибудь другом языке есть такое красивое, несущее в себе столь глубокий смысл слово, как это литовское – «уветливый». Этой уветливостью скрашивается и скрывается все остальное.
Личико у Буткене было уже поблекшее, однако без морщин. На всем лице выделялись две, зато крупные, глубокие линии; они дугами огибали губы женщины от носа и до самого низа подбородка; это так называемые симпатические черты. Благодаря им рот как бы растянут в неизменной приветливой улыбке, которая не исчезает даже во сне.
Симпатические черты не складываются сами по себе или в случаях, когда человек через силу заставляет себя быть ласковым, надевает маску приветливости – такое заметишь с первого взгляда; нет, это происходит долгое время, при постоянном воздействии особого внутреннего настроя. Так красиво формируется лицо только такого человека, который постоянно глядит на выращиваемые цветы или на разводимых им пчелок. Мне кажется, что даже самая отъявленная злыдня становится привлекательной, если ей приходится подолгу созерцать ребятишек с ангельскими личиками. Счастлив должен быть человек, доживший до той поры, когда весь его облик так красноречиво, так выразительно говорит о том, чем исполнена душа!
Другие черты можно разыграть, можно надеть на себя личину, прикидываться не таким, каков ты на самом деле, вернее, быть таким или иным в данный миг. Притворщик крайне отталкивающе действует на тех, кому не нужно притворяться, надеясь при этом, что они верят его внешней личине и не догадываются, что под ней скрыто. Ребенок – не физиономист, он даже не дает себе труда пристальнее вглядеться в лицо. Но стоит только лицемеру ласково позаигрывать с ребенком, подделаться под его детский лепет, как тот не захочет идти к нему на руки и закричит в ответ на его ласки, точно испытывая физическую боль, хотя болит-то у него в это время душа. Дитя бессознательно чувствует другого человека и дает ему безошибочную оценку. На того, к кому он сам протягивает ручонки, рядом с кем затихает, кого обнимает за шею и целует, – можешь положиться, такого человека люби. Но тот, кто хулит этого человека, не тянется к нему, тот по самой своей сути подлец, существо совершенно иного склада.
Пожалуй, интуицию невинного ребенка не утратил и Казюкас Шнярва, живший напротив Буткисов, коль скоро он продолжал льнуть к Тетке. Однако он не осмеливался вести себя, как мальчишка, ибо разменял уже четвертый десяток, так что это ему было не к лицу.
Ах, если бы мог Казис знать, каким глупцом он был, против воли удерживаясь от того, что превращает землю в небо, – от проявления жертвенной любви! Сдерживая такого рода порывы, Казис обрек себя на добровольную кастрацию, по своей воле превратился в душе в бесчувственного евнуха. Разве ласковостью это заменишь? Иное дело с любовницей или избранной в определенное время подругой жизни: с ними можно поступать и так, и этак. Но ведь любовница или супруга вовсе не способны сдержать порывы, о которых идет речь, ибо это опять-таки не то. Можно ласкаться к жене и в то же время еще ласковее льнуть к матери. Это – чувства двоякого рода, они не взаимоисключают друг друга, а являются высочайшим проявлением человечности и вместе с тем высочайшей степенью личного удовлетворения. Оба они приносят счастье и, пожалуй, в большей мере второе чувство, которое менее телесно и более духовно. Кто не понимает этого, тот уподобляется волу или гнилушке; кто намеренно не проявляет этого, тот понапрасну обделяет себя.
Вначале Казюкас, затем Казис, Казимерас Шнярва, сверстник Йонукаса Буткиса, в течение почти тридцати лет своей жизни неизменно при виде своей соседки Тетки чувствовал, как его неудержимо влечет к ней, к матери своего приятеля, притом сильнее, чем к собственной матушке. Но если когда-то Казюкас, едва завидев Тетку, бросался ей навстречу, протягивая ручонки, обхватывал ее за ноги и прижимался личиком к ее бедру или бесцеремонно карабкался к ней на колени, когда та сидела со своим Йонукасом, то нынче он, уже Казис, довольствовался тем, что хотя бы поодаль от нее мог вариться в собственном соку, с трепетом решаясь поцеловать лишь ручку старушке.
Глупец! Бугай! Поцеловав ручку, обними свою тетушку, приласкай, как бывало; целуй ее в губки, в шею, куда попало, пусть ее старое сердечко ощутит биение твоего молодого сердца, такому чувству нет на земле цены, ибо это – дар свыше. Радость на расстоянии – вещь хорошая и приятная, что и говорить, однако она сродни отблеску солнечных лучей, а не самому солнцу.
Буткене догадывалась, чувствовала, что Йонукас любит свою матушку и что ничуть не меньше обожает свою тетушку его приятель Казюкас. Стоило ей с ним заговорить, как он расплывался в счастливой улыбке и притихал, точно позабыв на это время обо всем на свете. Когда в избе была Тетка, Казис мог сидеть в гостях у Буткисов до бесконечности, и ему совсем не хотелось домой.
Йонас и Казис были одногодки. Они не расставались ни на день с самого малолетства, когда лепили на солнцепеке у завалинки куличики из песка, пускали летом в ручье кораблики из коры; когда позднее пасли скотину и трудились в поте лица на своих полях, что раскинулись по соседству друг с другом. Они были закадычными друзьями, водой не разольешь, и ни разу ничто не омрачило, не расстроило их дружбу, да и как же иначе: ведь если разбитый горшок слепить из черепков, какая ему цена? Их товарищество было сродни только отношениям двойняшек – светлым, надежным, незыблемым. Такая дружба связывает обыкновенно людей, живущих неподалеку друг от друга, когда ты и глаза никому не мозолишь, и не прискучишь в каждодневной суете, зато в любой миг, стоит только захотеть, ты тут как тут.
В Пузёнисе в ту пору были и другие мальчишки-одногодки, однако ж наподобие ореха-двойчатки срослись друг с другом лишь Йонас с Казисом. Над ними даже подтрунивали, называя «пузёнской двойчаткой», дескать, оба они – нечто единое из двух частей, ну, как в одной скорлупе два ореховых ядрышка.
Буткене могла не тревожиться за своего сынка, когда друзья были вместе. За долгое время для нее привычным стало и накормить, и гостинцем обрадовать – обоих поровну. Да и был Казюкас целомудренный, ласковый, опрятный мальчонка, такого невозможно было не любить. И наконец, если бы у Буткене спросили: случись с одним из мальчуганов несчастье, кого из детей – сына Йонаса или его закадычного друга Казиса она пожалела бы сильнее, она, пожалуй, ответила бы, как и подобает настоящей матери: какой палец поранишь – тот и болит.
Почти таким же было влияние Буткене и на остальных односельчан. На мужскую половину – это в порядке вещей, но чтобы и женщины, эти известные завистницы и злоязычницы, хулительницы всего остального женского сословия, сделали для Тетки в Пузёнисе едва ли не единственное исключение? Никому не доводилось услышать ни единого худого слова о ней. Как знать, может, оттого, что Тетка не была женщинам соперницей в любовных делах.
Буткене всем своим видом ласкала и глаз, и слух. Односельчанам любо-дорого было видеть, что у них в деревне живет себе припеваючи, в довольствии пышная приземистая толстушка в летах, причем не иссохшаяся в щепку от плохой жизни и не угловатая, как селедка, из-за скверного телосложения. Несмотря на низкий рост, Тетка была сложена весьма пропорционально, но казалась упитанной, однако она не растолстела и не расплылась, как это бывает от праздной жизни или долгого спанья. Ее полнота была того особого рода, когда она не мешает вихрем носиться по дому, задавать корм скотине, обихаживать семью и домочадцев; к ней испытывали уважение, которое невольно возникает у худосочных к полнотелым, у неимущих к состоятельным, у зависимых к самостоятельным, у батраков к хозяевам, у простых селян к деревенским властям.
Приятным для слуха был ее нежный по причине здоровых легких голос, ее звонкий альт вместо присущего женщинам писклявого дисканта. Глубокий женский альт, который подобно баритону так и щекочет, так и волнует слух и сердце, пробуждает симпатию.
Достоинства Буткене в глазах окружающих в немалой степени возрастали оттого, что она, которая могла бы похвастаться многими своими преимуществами, никогда и ни перед кем не выставляла этого напоказ, не бахвалилась, зато была способна от чистого сердца порадоваться совершенствам других. К тому же она никогда не сетовала на то, что ей приходится слишком много трудиться, что она слишком устает; не кудахтала, по словам людей, как квочка, которой удалось, однако, снести всего лишь уродливый спорышек. Люди ведь не дураки: сами все чуют и знают другому цену; а станешь о себе говорить, только навредишь.
И наконец, Буткене была на редкость хлебосольна, щедра, не сквалыга. У нее всегда находилось что-нибудь для ребятишек – яблоко или пирог. Из своего же дома она ни за что не выпускала гостя, не пригласив его сначала к столу или не дав отведать какого-нибудь домашнего питья.
– Кваску у нас нет, так хоть соку отведай – все освежишься.
И гость обычно сдавался.
Список достоинств Буткене можно было бы продолжать очень долго. Скажем только, что мы и без того воздали ей чрезмерную хвалу. Но что поделаешь? Добрых людей не так уж много, а посему, встретив хотя бы одного из них, не можешь нарадоваться.