Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
«Рентовщиком», неврастеником назвали бы его односельчане, имей они представление о модной болезни нервов и время болеть чем-нибудь, пусть даже серьезным. Раполас напоминал сломанную пополам палку: на месте, в котором она сломана, появляется столько острых отщепов, что, как оба конца ни соединяй, прямую палку не составишь, а уж о ее прочности и говорить нечего.
Утверждают, что есть такие ненормальные, которые боятся открытого пространства и пустоты: если им не за что ухватиться, они падают. Раполас мог бы относиться к их числу, только у него получилось наоборот: он нуждался в пустоте для того, чтобы руки всегда были свободны и не надо было за что-нибудь хвататься. Даже свою палку, без которой ему, видимо, было уже не обойтись, охотно совал Адомелису: играй, опирайся или скачи верхом.
Как бы там ни было, а бывший распорядитель, дворовый Гейше не был чужим ни в своем доме, ни в той же деревне. Для домочадцев он являлся своего рода хранителем домашнего очага или, если так можно выразиться, добрым духом, который опекает дом и оберегает от злых козней. Любой семейной заботе Раполас отдавал всю свою душу. Увлеченно строил вместе с остальными планы предстоящих работ: когда и что пора начинать, как сделать то-то и то-то и как управиться со всеми делами без проволочек. Он был кровно заинтересован в том, чтобы все было сделано в срок и добротно. Мудрости, хозяйственной и житейской сметки ему было не занимать, это был в прямом смысле слова наставник и философ. Каждого, кто принимался за какую-нибудь работу, он провожал наставлениями, а порой даже приказаниями или настоятельными требованиями. А затем ждал его возвращения и выяснял, все ли исполнено в точности, или почему на сей раз что-то недоделано.
Раполасу было небезразлично, плохо или хорошо будет сделана работа, и выспрашивал-выпытывал он не ради праздного любопытства, а оттого, что опасался худшего и надеялся только на лучшее.
Скажем, в загоне полным-полно сена. Обычно крестьяне свозят его домой для просушки сырым: оставишь в поле – лошадьми кто-нибудь потравит, ну, а не потравит, все равно охапку-другую скормит. А по какому такому праву, коль это мое?! И так этого добра не густо. Сенцо отменное, луговое, у самой нивы кошенное и уж подсохнуть успело. Еще раз проветри и можешь смело складывать: не заплесневеет, не перегорит. Скотинка тебе за такой корм только спасибо скажет и жиру побольше нагуляет. Но что это? Туча! О господи, ведь вымочит! Сгнить-то сено не сгниет, а все же не то: скотине оно не таким покажется, как невымоченное, не прихваченное морозцем. И все сломя голову мчатся к загону с сеном, хватая на ходу что попало: кто грабли, кто вилы. А кто вообще без ничего, прямо голыми руками хватает ошметки сена и сметывает в копны: все не так сильно отсыреет, даже если и не успеют спрятать его в сарай. Первым бросается Раполас. Он волнуется, злится, выходит из себя, размахивает руками, торопит остальных, чтобы не стояли без дела. Тут же мечется как угорелая и его благоверная – как говорится, подол выше головы. А рядом по-куриному квохчет беременная жена Довидаса, обвешанная сеном, будто паклей. Раполас же, путаясь у всех под ногами, хоть бы клочок подхватил, хоть бы разок граблями его подгреб. Знай разоряется: «Живее, живее! Не видите разве, капает уже, вот-вот дождь начнется, не успеете… Ну вот, полило…» Последние слова он произносит, неожиданно успокоившись, с полнейшим равнодушием – и уходит.
Так что Раполас, вроде бы, и жил всеми делами дома, но бездеятельно, вкладывая в них только душу и даже пальцем не шевельнув для того, чтобы продвинуть их хоть немного вперед или, наоборот, пристопорить. Констатируя свершившийся факт, он выражал свое одобрение или неудовольствие, пристрастие или неприязнь, ничего, однако, при этом не меняя и не внося ничего нового. Хозяйство, жизнь стали для него тем же, что явления природы или времена года. Нынче на дворе зима, стужа, лютый холод. Вот досада-то! Уж не сам ли нечистый с похмелья охлаждается? Будь он неладен, вон и нос посинел, пальцев не чувствую! А сейчас дождь зарядил. Будь он неладен, прямо на копны, на высушенное сено! Но ничего не попишешь: холодно так холодно, дождь так дождь. Неужто зимой помчишься во двор с казанком углей, чтобы разогнать стужу, или выскочишь в дождь с зонтом, чтобы заткнуть им брешь в небесах. Придет лето, и опять все будет в лучшем виде: сами собой прекратятся дожди, просохнут хлеб да сено. Вот и ладно. А коли зарядят дожди, урожай сгниет или перестоит – это уже плохо. Но ты-то чем можешь помочь? Такова воля божья и кара небесная.
Деревенские нужды в такой же мере волновали Раполаса, что и домашние дела. Без него не обходилось, когда утки должны были высиживать утят, когда стригли овец, вымачивали лен. Раполас определял, что предстоит сделать всей деревне в течение целого года. Он радовался, когда под наседками оказывалось мало болтней, когда мочила со льном не затопляло осенним половодьем, и сокрушался, когда получалось наоборот.
Вот семьи Гейше и Тилиндисов отправляются косить общие болотины. Солнце еще не взошло, а они уже собрались и поднимают такой гам, что того и гляди вцепятся друг дружке в космы, а не в луговую траву. Каждый год повторяется одна и та же история – никто не хочет быть крайним. Больше всех кипятится Раполас, позабыв про свою погасшую трубку. Хотя ему непосредственно не доводилось бывать на сенокосе, однако он помнит, как происходило в течение многих лет разделение труда, какая несправедливость при этом допускалась: вечно одни были в выигрыше, а другие в проигрыше, понимай, одним выпадало косить, где трава погуще, и брать по четыре тележки сена, другим же доставались делянки похуже, и больше трех, даже неплотно набитых тележек они не накашивали.
Этим была заполнена вся жизнь Раполаса Гейше. С лица его не сходило озабоченное выражение, как неизменно печальным был лик Дон-Кихота. Гейше все собирался взяться за какую-то работу. Позавтракав, тщательно набивал свою трубку. Похоже было, что, выкурив ее, он тут же отправится куда нужно. И он-таки докуривал и шел. Только так уж получалось, что ему приходилось вернуться, задержаться где-нибудь или пройти мимо нужного места, заглянув совсем в другое, куда он и не намеревался заходить. Взять же в руки рабочий инструмент для него означало то же, что бешеному напиться воды. Так он целое десятилетие и дела не делал, и от дела не бегал, ни к чему не прикоснувшись даже пальцем.
Неужто это и есть проявление безделья, литовского праздношатания, когда благих намерений не счесть, знаний и смекалки и того больше, но этим все и кончается? Отчасти да. Вот передо мной лежит письмо, на которое я должен ответить. Оно раздражает меня уже третий или четвертый месяц. Моему поведению трудно подобрать название: боюсь, разладятся отношения с адресатом. И все-таки я не пишу ему. И не сделаю этого. Между прочим, это случается не впервые. Наши крестьяне точно так же волынят с ремонтом крыши, фундамента, печи. Да мало ли с чем еще. Только они живут не на ренту, поэтому, хочешь не хочешь, должны одолеть свою патологическую лень и хоть что-нибудь сделать. Если на то пошло, этим недугом страдают не только литовцы. Русские тоже хороши. Северия же, супруга дяди-захребетника, вовсе не была такого мнения о своем муже. Если бы ее спросили, она не стала бы выискивать в нем ни национальной праздности и нерасторопности, ни недужности. Для нее Раполас погиб безвозвратно, как если бы он умер или попал в кабалу к колдуну. Не его вина, что он стал таким, это случилось из-за вмешательства сверхъестественных сил – вот и вини безносую или ведунью.
Раполас околдовал ее душу и года два-три прочно удерживал в своей власти, он был своего рода могучим проявлением стихии. Могуч он был, хотя неведом и страшен, когда целовал ее в рысьих угодьях. Одним своим поцелуем Гейше оборвал тогда родственные узы Северии с родной матерью, оборвал нити, связывающие ее настоящей любовью с Миколюкасом, и забрал ее себе, будто она была для него предназначена, будто она – его добыча на поле жизненной битвы или нечто подобное. Ни телом, ни духом этой силе не воспротивишься. Не было мощи, способной сравниться с Раполасовой. И унес он ее, как заколдованную королевну, за тридевять земель, в тридесятое царство. Хворому или ленивому такое вряд ли было бы под силу.
Велика сила отчего дома. Одолеть ее не дано никому. Лишь смерть и Гейше-стихия сильнее. Они закружат в грозовом вихре избранника и, не спросясь, похитят его из родительского гнезда.
Гейше перенес Северию в совершенно иную жизнь, окунул в уклад поместья, где он представлял собой силу: подобно инженеру, руководил солидными работами, и все были у него под началом.
Силен был Гейше и когда наградил ее ребенком неописуемой красоты.
Родители, девичье счастье, первая любовь – Миколюкас, рысьи дебри, поместье, дитя, всеобщее уважение и заискивание… Уж не сон ли это, не ночные грезы, странные и невозможные? Это земной рай, откуда их ни с того ни с сего вышвырнули, хоть они ни в чем не провинились, и осталась им лишь тоска по тому, чего не вернуть.
Все обратилось в ничто. В ничто превратился для нее и Раполас – живший когда-то в том раю Адам. Северию швырнули на самую обыкновенную землю, которая одаривает ее лишь чертополохом. Да, но разве Гейше виноват в том, что есть на свете силы, которые могущественнее природы и его самого?
Никто и не пытался развенчать в глазах Северии могучий образ Раполаса. Его больше нет, его схватили ведуньи и уволокли в свой замок – туда, где спят вечным сном другие исполины, спят до тех пор, пока их снова не разбудят для свершения уже других деяний. Да, Раполаса нет, но он – был!
Раполас – пасынок судьбы, зато у Северии работа горит в руках – она трудится за двоих. Но все равно оба они равны в одном: и он, и она – всего-навсего бывшие; Северия уже не Пукштайте, Раполас – не распорядитель. Здесь бродят их двойники. Оба умерли скоропостижно, сломились в тот день и в тот час, к которому не были готовы, – когда их вышвырнули из поместья. И закатилось для обоих солнце.
Лампа, перед тем как погаснуть с последней каплей керосина, вспыхивает небывало ярким светом, чтобы угаснуть навеки. Гейше и был таким светильником, созданным самой природой. Он отдал ей все, что ему было предназначено, и стал не нужен. Но разве можно его вычеркнуть из реестров книги жизни? Кто в ней записан, того уже не вычеркнешь. Не вычеркнешь из жизни Северии, из ее сердца.
Раполас по-прежнему был нужен Северии, хотя пользы от него не было никакой. Слоняющийся без дела старик был дорог ей как реликвия прошлого, ее короткого счастья или, во всяком случае, довольства. Это раз. Во-вторых, что же ей оставалось делать среди людей без мужа, пусть даже и захребетника? Ей, покинувшей отчий дом, ставшей отрезанным ломтем, явившейся в неприветливый дом деверя, да так и оставшейся в нем чужой? Чем сильнее Северия робела перед жизнью, тем крепче цеплялась она за согбенного старика, как утопающий за конец плавающей доски. Живи Северия одна, разве она не пропала бы, оставшись без куска хлеба, без крыши над головой? Будь она одна, разве не умерла бы тогда, когда пришлось полдня просидеть на сундуке во дворе у бессердечных домочадцев Довидаса? В одиночку ей бы не вынести тех душевных мук, которых стоила им обоим долгая, многодневная борьба за место за столом и кусок хлеба.
Все эти сцены потрясли Северию до глубины души, ранили в самое сердце, оттого она так и осталась со страху-перепугу затравленной, точно котенок злыми псами. Страх удвоил ее усердие в работе, превратив ее в утварь чужого дома, в тетку-рабыню, которой ничем не платят за труды, но у которой все кому не лень вечно чего-то требуют. В конце концов она отвоевала себе место в семье деверя, и домашние поняли, что вряд ли могли бы обойтись без тетки. Но своей затравленной душой она все же чувствовала, что имеет право взваливать на себя и вдвое больший груз домашних забот ради чести своего мужа. Стало быть, она вступалась за него, защищая Раполаса со всей яростью и отбивая сыплющиеся на него сильные и слабые удары. Она становилась похожей на жену Довидаса – тоже научилась браниться, оставаясь при этом в душе невинным ягненком. Как ледяной воды, боялась она теперь оставаться одна в своей клетушке – затерянная среди скопища людей.
Вот и защищала Северия своего муженька. Она выручала бы его и дальше, если бы жизнь продолжала катиться по той же колее, что и всегда, не петляя в стороны. Да только так не бывает. Жизнь сплела сети, в которых запуталось крохотное существо, и это круто все изменило. Речь идет о приятеле Раполаса Адомукасе, с которым, как мы видели, он жил в полном согласии. Тут уместно будет проследить, как Раполас, дядя-приживальщик сам по себе, вовсе не понуждаемый к тому невесткой, а наоборот, даже вопреки ее воле сделался полезным членом семейства, воспитателем ребенка. Это в высшей степени удивительно. Ведь не было на свете силы, способной заставить его сделать что-нибудь. Тем более заняться совершенно не мужским делом.
Раполасу и его супруге довелось испытать родительские чувства. Как знать, может, и их жизнь сложилась бы по-другому, если бы не удары судьбы, которые неожиданно обрушивались на них и делали жизнь размеренно-механической, подавляя движения души и оставляя только телесное существование: поесть и вегетировать подобно траве в поле. Божье провидение отняло у них право жить в поместье, отняло единственного ребенка, оставив взамен такую пустоту, такую бездонную пропасть, которую вряд ли можно было чем-нибудь заполнить. Но несмотря ни на что, жизнь призывала их попытаться сделать это. И в этом им помогла привязанность к детям.
Каждый знает, что дети, равно как щенята или прочие бессловесные твари, мгновенно угадывают, кому они по душе, кто их любит. Достаточно поглядеть им в глаза, и вот уже они тянутся к одним, просясь на руки, а от других с криком отшатываются.
Люди добрейшей души, Раполас и Северия, были милы Адомукасу не меньше родителей.
– Ах ты, моя радость, мой херувимчик! – целовала-миловала его мамаша, умывая и обряжая в белоснежную рубашонку, угощая кусочком полакомее.
Дядя Адомаса неизменно сохранял спокойствие, невозмутимость и беспристрастность, он ни разу не брал Адомукаса на руки, а лишь заводил с ним беседу, когда тот подходил ближе, и охотно вызывался быть напарником в его детских затеях.
– Ты у нас, Адомас, еще маленький. И я был когда-то маленьким. Это не беда…
И Адомас успокаивался, раз это не беда.
Казалось, все средства, которыми можно привязать к себе ребенка, находились в материнских руках, у дяди же не было ничего, но все равно мальчик так и льнул, так и ластился к дядюшке, чураясь материнской ласки. Мать чувствовала это и страдала от боли, чтобы не сказать – от незаслуженной обиды.
– А ну не лезь к моему ребенку, лодырь несчастный! Чего доброго, таким же сделаешь… – грубо набрасывалась на Раполаса невестка, резко выхватывая у него сына. Малыш закатывался криком, отбивался, чем еще больше выводил мать из себя.
Да ведь сами же родные Адомукаса постоянно внушали ему, что он уже большой, поэтому негоже делать то-то и то-то и, самое главное, не к лицу ему быть бабой. Выходит, мужчины лучше женщин, хотя и не обнимают его, не целуют. И ему, «уже большому», все эти нежности стали ужасно не нравиться, особенно когда он почувствовал, что мать тетешкается-цацкается с ним не только оттого, что сильно любит. Ребенок для увядающей женщины – это своего рода свидетельство ее молодости, а значит, она, скорее всего, восхищалась не столько ребенком, сколько собой. Но тут Довидене по обыкновению переборщила – это случилось, когда Адомукасу было уже три года.
Они остались в доме вдвоем. Адомукас расхныкался в своей постели – видно, ему нездоровилось. Мать, пощупав его лоб, проверила, не жар ли у ребенка, но так и не решила, что предпринять. Вдруг она просияла, вскочила и кинулась на чердак, чем-то загремела, что-то проволокла, и вскоре на слеге, над кроватью, появилась огромная деревянная зыбка.
– Сейчас мы тебя, мой ангелочек, мое дитятко, покачаем-поколыхаем, и все пройдет. Какой же ты у меня махонький! На ладони уместишься… – приговаривала мать, укладывая Адомукаса в люльку и качая его.
Поначалу это Адомукасу вроде бы понравилось. Убаюканный, он понемногу затих. Но тут в избу ввалились остальные домочадцы и покатились со смеху.
– Это еще что такое? Никак хозяйке бог еще одного нежданно-негаданно послал? Э-э, да ведь это же наш Адомукас! Этакий бугай вымахал, а туда же – в люльку захотелось! Да ты что, Адомукас?
Адомукас как ошпаренный выскочил из колыбели. Не подхвати его на лету мать, мог бы убиться насмерть.
– А ну убирайтесь отсюда, пустомели! Дитя еще совсем малое и расхворалось к тому же, а вам лишь бы балабонить. Вот схлопочете у меня сейчас палкой, живо заткнетесь!
И когда она стала озираться в поисках обещанной палки, ребенок чуть не вывалился вниз головой.
Как ни лестно было матери видеть в доме колыбель, этот случай ее напугал и, опасаясь, как бы он не повторился, она вынула ребенка из люльки и отнесла ее назад на чердак. Вернувшись, Довидене застала свое любимое чадо возле дяди – он так и прилип к Раполасу. Все его болезни как рукой сняло.
Ни с кем Адомукасу не было так хорошо, как с дядей. С ним он сидел, бывало, на теплой печке в зимнюю стужу. Один посасывал свою трубку, а другой строгал палочки и тут же их складывал-перекладывал. Дядя его не задаривал, ласкою не баловал, по головке не гладил. Никаких нежностей. Он беседовал с ним, как равный с равным, спокойным, серьезным тоном, рассказывал о подлинных, реально существующих вещах, не подстраиваясь под детские интонации, но говоря ласковым, приветливым голосом. И эта мужская, лишенная слащавости любовь была во сто крат милее мужской природе Адомукаса, чем все женские ласки. Его сестрицы уже давно приметили это и решили меж собой, что ему больше по душе «разбойничать» – носиться с кнутом в руках, швыряться палками, камнями, висеть на заборах и забавляться в том же духе. Когда Адомукас оставался на попечении дяди, тот не запрещал ему это; он не боялся, что мальчик упадет, разобьется или сделает что-нибудь столь же ужасное. Дядя ничего не замечал, оттого и легко ему было не задевать мужское достоинство Адомукаса.
Между прочим, мы здесь сделали неточную и безответственную оговорку: дескать, дядя ничего не давал мальчику; нет, доживающий свой век дядя давал ему то, чего не могли дать ни мать, ни кто-либо из близких, а именно: сказки и кое-что получше сказок – серьезные беседы. Никакое иное чувство не могло сравниться с тем довольством и гордостью, которые испытывал мальчуган, когда с ним, «малолетком», вел серьезные разговоры «большой», с той радостью, которая охватывала его, когда этот «большой» говорил с ним на равных, не подстраиваясь под него, маленького. Поначалу, правда, Адомукас совсем не понимал, о чем дядя говорит с ним и окружающими. Он лишь удивленно таращил глазенки, но все равно внимательно слушал и все чаще к месту вставлял в его речь слово-другое, все больше радуя этим своего воспитателя. Наступило время, когда они с полуслова стали понимать друг друга, чем премного были довольны.
Ребенок привязался к своему словоохотливому воспитателю. Полюбил его сильнее, чем родную мать, притом не только слепой любовью, но и разумом. В ограниченном мирке Адомукаса не было никого столь же надежного, с кем бы он чувствовал себя, как за каменной стеной. Оттого дядя был единственным человеком, которого мальчик слушался и чью волю исполнял. Он стерпел бы любые муки, но не выдал бы дядиных секретов, как Дуб и Ясень – дети-мученики королевы ужей из сказки[13]13
Имеется в виду литовская народная сказка «Ель – королева ужей».
[Закрыть].
Летом они бродили без дела по полям, по лугам, по лесам, спешить им было некуда – целый день впереди, поэтому и останавливались подолгу то там, то сям. Значит, у Адомукаса была бездна времени, чтобы породниться со всеми кусточками-росточками, с живущими на них козявками-букашками.
Адомукасу вот-вот должно было исполниться пять годков, а разумником он слыл – не хуже иного старика. Да и как ему не быть умным, коль скоро рос он под крылышком самого умного во всем старостве человека, который к тому же был привязан всеми помыслами, всем своим существом к юному воспитаннику. Дядя-приживал нынче и в мыслях не допускал, что он может лишиться своего единственного слушателя – как же тогда жить? С ним никто не вступал в разговоры, никто не хотел его слушать. Не о чем ему было разговаривать и со своей супругой Северией, с которой они сходились к концу дня в клети лишь для того, чтобы лечь в постель и поскорее уснуть.
– Вот ты, Адомелис, небось думаешь, что мы в этом лесу с тобой одни и никто нас не видит и не слышит. А нас-таки и видят, и слышат – прежде всего боженька, который вездесущ и всеобъемлющ; почем знать, а вдруг это ясень и его собратья слушают нас с тобой, радуются нашим умным речам или, наоборот, боятся, как бы мы не причинили им зла. Вот ты взял и сломал безо всякой нужды веточку крушины. Видать, приглянулись черные спелые ягоды. Да только ты ведь не станешь их есть – они невкусные. Говорят, от них зубы крошатся. Тебе пустая забава, а на дереве рана осталась, вот ты сколько коры ободрал! У крушины сейчас жар поднимется, придется ей забыть обо всем и только язвы свои залечивать. Дереву тоже бывает больно, совсем как тебе – представь, что какой-нибудь головорез взял да и вырезал из твоей спины ремень. Помнишь того мальчонку, которому пригрозили вырезать по ремешку за каждый неверный ответ?
Адомукас прекрасно помнил все дядюшкины сказки, свято верил, что все в них было на самом деле: неужели дядя станет врать, ведь он столько знает. Оттого у малыша мурашки забегали по коже, когда он представил себе эту операцию. В его сердечко глубоко запал этот урок: нет, никогда больше он не тронет без нужды ни одно деревце!
– Дядя, – говорит он, – я тут земляничку сорвал. Ей что, тоже больно?
– Ей не больно, детка, раз она такая спелая да красная. Она и так осыпалась бы. Ей положено семена давать. Такова уж ее доля, так что ей не больно. И грибу не больно, когда его срезают. Век у него короткий, часами, а не днями, не говоря уже о неделях, исчисляется. Не сорвешь его, он тут же зачервивеет и погибнет, так и не принеся никому пользы. А сорвешь да засолишь – душу кому-нибудь потешишь…
И старик невольно перенесся в мыслях в те времена, когда его «Северёте», как он ее называл, солила грибки, потчевала ими соседей, за что все премного ее уважали. А нынче, о господи… И по щеке старика скатилась слеза. Он глубоко вздохнул, покачал головой и закончил:
– Ни рябина, ни груша, ни яблоня не чувствуют боли, когда с них снимают зрелые плоды. Ты лишь выполняешь их волю – сеешь зернышки. Но им бывает больно, когда ты вместе с плодами обламываешь и веточки. И покуда деревце не залечит рану, в том месте, где его сломали, плоды не вырастут.
Дядя говорил все это со страстной убежденностью, оттого и смог убедить своего питомца. Слова из сказки были для них обоих реальной действительностью, служили указателями на жизненном пути. После таких бесед оба испытывали удовлетворение, поэтому карта Довидене была бита. Дело кончилось тем, что Адомелис перебрался ночевать в дядину клетушку и спал там под боком то у него, то у тетки.
С Северией мальчику было еще лучше. Она укладывала его, укрывала, не лаская при этом и по-детски не сюсюкая. К тому же не было такого утра, когда бы она забыла испечь ему первому оладьев, заправить их подливой и досыта накормить, чтобы не так томительно тянулось время до завтрака. Так и жила эта троица – ни дать ни взять отдельная семейка в огромном семействе Довидаса. Но увы, и это зыбкое счастье развеял в прах неведомый злой дух, вознамерившийся отравить им жизнь, дабы превратить их в многострадальных избранников божьих, каким был Иов.
Довидене беспрестанно попрекала их куском хлеба, называла дармоедами, все никак не могла простить им того, что народу в доме прибавилось. Однако она не могла не видеть, что за последние десять лет состояние семьи ничуть не оскудело, а наоборот, приумножилось. Довидас прикупил невдалеке земли, там и скотину держали; в доме появилось больше молока, только вот в работниках ощущалась пока нехватка. Нанимали их с оглядкой, чтобы не вызвать кривотолков; старались больше работы взвалить на своих, домашних. Это было с руки и хозяйке. Отныне она оставалась дома лишь до обеда, а там исчезала часов до семи-восьми и возвращалась, когда нужно было готовить ужин. Томительным был этот отрезок дня и для старого и для малого – им не оставляли ничего, чтобы хоть заморить червячка. Дяде не привыкать было жить впроголодь, поэтому он помалкивал, а ребенок все время хныкал, хотел есть, да только больше ничего не было.
Однажды, нагулявшись вдоволь и уморившись, они возвращались с поля домой и забрели на гумно. Оно находилось в конце двора и казалось самой огромной и страшной из всех построек. Там же был овин, где держали соломенное чучело, которое таскают на масленицу, и самое скверное – тут было много пустого места. У стены овина стояли две колоды, на которые обычно садились веяльщики, и торчало что-то непонятное – шкафчик не шкафчик, а нечто вроде каменной печурки на четырех ножках. В этой переносной печке молотильщики жгли щепки, чтобы осветить помещение, не боясь, что может загореться солома. С появлением керосина эти печурки исчезли.
– Дядюшка, давай разведем огонь, – предложил Адомукас, поблескивая глазенками.
– Давай, – согласился дядя. Он не умел отказывать своему приятелю.
Друзья набрали щепок, развели огонь, уселись на колодах по обе стороны печурки и с радостью заметили, что теперь они – самые настоящие привидения в этом огромном строении. Свет, проникающий в открытую дверь, до них не доходил, поэтому лица дяди и племянника были озарены только алыми отблесками огня, отчего они и впрямь казались друг другу удивительными существами.
– Давай картошку печь! – неожиданно всплеснул руками Адомукас, припомнив, как подпаски делают это в поле.
– Тогда сам и неси. Ты шустрее, – согласился дядя. Но Адомукас не захотел лезть в подпол чулана. Пришлось пойти дяде. Он велел Адомукасу подождать у дверей гумна, раз уж мальчик боится оставаться один.
– Нам бы еще маслица раздобыть! – мечтательно сказал мальчик.
Дяде стало жаль ребенка, но он решительно отрезал:
– Это можно, да только что нам мать скажет, коли заметит, что мы без спроса поживились, а?
– Не заметит, не заметит! – оживился Адомукас. – Да она и сама бы дала, только ее дома нет.
– Ясное дело, дала бы, но тебе, а не мне. Мне, брат, не дала бы, – запротестовал дядя. Адомукасу стало жаль дядюшку, и он, взяв его за руку, силком потащил в чулан, где стоял старинный поставец. Он был заперт, а ключ спрятан в другом месте. Во всяком случае, поиски его ни к чему не привели. Тогда дядя, поколебавшись, взял какую-то железку и с ее помощью открыл самый заурядный железный засов который только назывался замком. Внутри стояла большая кринка, едва ли не доверху набитая маслом. И даже ложка оставлена – бери на здоровье. Дядя соскреб ею тонкий слой сверху и протянул ребенку.
Ну и пир они закатили! Самая настоящая картошка в мундире с подрумяненной корочкой! Адомукас ел, только за ушами трещало, и заставлял дядю брать маслице. Оба вошли во вкус и повторили по второму и третьему разу.
Довидене была бережливой, чтобы не сказать жадной, хозяйкой, особенно скупилась она на сливочное масло и топленую сметану; с этим угощением легко можно выйти из положения, если нагрянет гость. Пускать на продажу не было резона, поскольку платили всего-навсего по двугривенному за фунт (40 грошей). Вот и выходило, что пол-ложки съеденного ими масла стоили один грош, не больше, а весь причиненный ущерб составлял от силы гривенник. Но это не помешало хозяйке взбелениться, когда она заметила, что кто-то полакомился маслом.
С тех пор она все уши прожужжала домочадцам про домового, который, мол, транжирит ее добро. Довидене сверлила каждого из них колючими, злыми глазами, подолгу задерживая взгляд на старике и Адомукасе. Но никто из них ни взглядом, ни неосторожным движением не выдал себя, поэтому никого нельзя было заподозрить в тайных делишках. А раз они невиновны, то и уписывали за обе щеки, и какое им было дело до хозяйкиных неприятностей или просто очередных придирок, которых на их долю доставалось без счета. Раполас по обыкновению в ответ на нападки невестки и ухом не повел. Правда, Адомукас еще не соображал, каким тяжким грехом является «кража», особенно масла, однако догадывался, что матушка не похвалила бы их обоих, в особенности дядю, и оттого он с поистине недетским упорством хранил молчание, с артистическим хладнокровием делал свое дело или ел, не замечая материнского взгляда, между прочим, довольно выразительного.
Тайна не могла долго оставаться нераскрытой. На гумне была обнаружена картофельная кожура, а в печурке – еще не остывшая зола. Всем стало ясно: картошку пекли и ели с хозяйкиным маслом те, кто оставался дома. Однако, ко всеобщему удивлению, Довидене примолкла и прекратила дальнейшие поиски.
Дядя проявил смекалку – раз он не вор, то и ни к чему ему заметать следы. Коль скоро всплыло наружу, то так тому и быть. Ведь он не кого-нибудь – ребенка кормил. Пусть-ка его досыта дома кормят, тогда и картошка не потребуется. Однако и он взял за правило ни перед кем на старости лет не унижаться. Потому-то отныне Раполас смело намазывал на хлеб оставшееся от гостя масло даже в тех случаях, когда Адомукаса не было дома.
Но вот однажды он взял масло из миски, которую обнаружил в поставце, и вскоре почувствовал дурноту, схватило сердце, накатила ужасная слабость. Гейше промучался до прихода родни. Побежали за ксендзом. Тот приехал как раз вовремя: успел причастить его и немного погодя закрыл усопшему глаза.
Дядя-приживальщик, Раполас Гейше из деревни Гейшяй, бывший распорядитель имения Савейкяй, приказал долго жить. Он отведал мышьяка, приготовленного для травли мышей…
Стоило дяде-приживальщику внезапно захворать и домочадцам на всех парах помчаться за ксендзом на самом добром коне, как на дом Гейше неслышно опустилось привидение. Черной-пречерной летучей мышью-нетопырем распростерло оно над ним свои перепончатые крылья и пронзило недвижным взором насквозь крышу и потолок дома. Все, кто там находился, почувствовали, как фосфоресцирующие, будто у кошки в темноте, глаза пристально вглядываются в совесть каждого. И не разберешь, пугали или вселяли бодрость эти холодные, безжизненные очи; ясно было только, что они как шилом протыкали людей, что из них, словно из туго натянутого лука, вылетали стальные стрелы, от которых никто не знал средства защиты. Такое чувство владело всеми.