355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вайжгантас » Немой » Текст книги (страница 4)
Немой
  • Текст добавлен: 21 августа 2017, 11:30

Текст книги "Немой"


Автор книги: Вайжгантас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Она быстро подбежала к матушке, раскинув руки, как делала это, когда искала у нее защиты. Обняла ее, уткнулась лицом ей в грудь. Мать тоже обвила дочь руками, крепко-крепко прижала ее головку к сердцу, но на этот раз не сказала ей тех слов, которые говаривала в детстве:

– Ша, я тебя никому не отдам!

Она не сказала этого, и дочке не сделалось, как бывало, легко-легко на душе и покойно, хоть засыпай прямо в ее объятиях.

Сплелись воедино два инстинкта – материнский и дочерний, переплелись ветвями две ракиты в страхе перед наступающей грозой, которая может подхватить одну из них, завертеть в бешеном вихре и забросить в неведомую страну, в неясную судьбу. Мать и дочь стояли, безмолвно раскачиваясь туда-сюда. Да и к чему слова? Слова о будущем прозвучат в свадебной песне…

В деревне слухи быстро летят из конца в конец. И вот она заволновалась, забурлила. Одни подняли на смех неравную пару, другие не скрывали зависти. Дошли слухи и до Миколюкаса. Он один ничего не сказал об этом, не обнаружил своего отношения. Не поразился, не залился краской, лишь помрачнел, будто услышал весть о тяжкой болезни дорогого существа. Не играл он в тот выходной, не ходил в то место, откуда видны необъятные дали и слышен шелест дубравы. Он не испытывал ни ревности, ни желания забежать вперед событий, ибо чувствовал: не под силу ему уберечь Северию от грозящей беды, не мог он дать ей того, что называется счастьем. Точно так же изболелся бы он душой, если б полюбил, скажем, дочку Патс-Памарняцкаса, а та была бы суженой графа Марикониса или князя Радвилы. Что не для тебя, то не для тебя, «дядя»…

Тот эгоистический протест, то вторжение в свое будущее, которые всколыхнулись в нем когда-то и отхлынули снова, сейчас, в самый решающий момент, не прорвались наружу и не воззвали к действию. Миколюкас не был создан для трагедий или тяжелых драм, стороннему глазу видны были только его меланхолия или печаль, а драматические переживания он таил в своей душе за семью печатями.

На такое способны разве что одни литовцы. Сердечные раны, душевные горести превращаются в своего рода внутренний нарост, становятся частью их души, делают их иными, а кому-то и невдомек, что поначалу человек был не таким, что это не врожденное, а благоприобретенное свойство. Доведись, скажем, кому-нибудь вспороть живьем сотню литовцев – чего бы он только там не обнаружил! Другим этого с лихвой хватило бы, чтобы считать свою жизнь пеклом, а для литовца, как это кажется с виду, – лишь повод для легкой грусти. Нет, еще не придуманы ножики, которыми можно было бы кромсать сердце и постичь таким образом причины, терзающие душу того или иного литовца. Об этом ведает лишь одна поэзия, да и та – бессознательно.

Две недели подряд старик Гейше только и искал случая сбегать в деревню Аужбикай, чтобы взглянуть на Северию. Разумеется, он заставал ее дома, и они уходили в клеть «потолковать», а разговора, считай, что и не было – как безумный, набрасывался Гейше на девушку с поцелуями, не замечая ничего больше. Казалось, он решил нацеловаться за все бесцельно растраченные юные годы. И если суждено ему было прожить еще лет двадцать, то он втиснул их в каких-нибудь два-три года, желая взять свое и исчезнуть. Дескать, чего же в противном случае будет стоить вся эта жизнь?

Раполас не давал Северии опомниться, постоянно одурманивая ее. Она ходила, как хмельная. И даже вроде бы почувствовала непонятное недомогание. Перестала молиться и дома, и в костеле.

После второго оглашения стали готовиться к свадьбе, наварили пива, зарезали корову. Северия, не щадя сил, помогала матери. Трудилась до седьмого пота и все больше приходила в себя. Когда дня через три все было приготовлено и прибрано, все дела переделаны, она уселась на свой сундучок, сложила руки на коленях и мысленно прикинула:

– Через три дня последнее оглашение, и затем я – Гейшене, жена Раполаса, уже не Пукштайте; дворовая, батрачка в имении Савейкяй, а не аужбикайская крепостная. Не возьму с собой эту кровать, а какая она была опрятная, и как мягко, спокойно мне на ней спалось… Оставлю и эту клеть, где никто не путался у меня под ногами… Не ходить мне больше в низину… не слушать, как играет Миколюкас: «Коль охота мне работать – я тружусь…»

Только сейчас вспомнила Северия про Миколюкаса, и ей стало не по себе. Ее затрясло как в ознобе, и ледяная волна, поднимаясь снизу, от самых ног, захлестнула ее по шею. Захлестнула и больше не отпускала.

– Милый паренек, дружочек мой, ведь ты меня пестовал, веселил… Помнишь, я собиралась попросить тебя сыграть на моей свадьбе… Почему же ты сейчас, уже в который раз не приходишь поиграть-попиликать? Вот пойду и приглашу тебя.

Решила и… никуда не пошла.

Подумала, что это будет выглядеть как насмешка. Подумала, что Миколюкас любит ее. Однако она знала и то, что между ними ничего не было, а значит, все в порядке. Миколюкас даже не пытался свататься к ней: где ему, в их доме и без того не повернуться, куда бы он дел свою женушку? Нет, где ему тягаться с другими.

«Так-то оно так, – вмешался голос ее совести. – И все-таки ты его предала, потому что любила и продолжаешь любить сейчас. Да-да, не спорь, любишь и сейчас! Он добрый. Он давал тебе кое-что получше, чем Гейше. И ты спокойно брала, долго принимала это, как принимает чудотворная икона молитву и веру молящихся. Ты творила чудеса: делала его, бедолагу, счастливым, заменяла собой все, чего ему недоставало…»

Северия стала искать случая, чтобы оправдаться, хотя толком и не понимала, в чем ее вина. В обеденный час, когда все собираются за едой, она отправилась к Шюкштасам. Домашние прилегли в тени отдохнуть после обеда. В избе остался один Миколюкас. Он сидел в дальнем конце стола, положив голову на руки. Спит или плачет? Вроде бы спит, потому что вот уже сколько времени не шелохнется; и вместе с тем вроде бы плачет, потому что плечи его порой вздрагивают.

Вот уже третью неделю Миколюкас ведет себя так: надо работать – работает, зовут есть – ест, но стоит ему остаться наедине с собой, как он тут же кладет голову на руки и сидит так до тех пор, пока брат не погонит его на работу. А не погнал бы, Миколюкас мог бы просидеть так целый день, целую ночь.

Ох, и тяжко ему было! Эх, знал бы брат хоть отдаленно, что за драму переживает сейчас «дядя», чем жертвует для их блага!

Слух о том, что к Пукштасам уже приходили сваты (для него не имело значения, кто именно), не убил Миколюкаса, а лишь парализовал подобно грозовому разряду, и поди знай, в какую землю ему зарыться, чтобы этот разряд вышел из него, чтобы Миколюкас снова стал таким же свободным, как до сих пор. Такой «земли» не было, и Миколюкас умирал медленной смертью под действием этого разряда.

Он уже умер – Миколюкас это явственно ощущал. Он чувствовал слабость во всех членах, полнейший упадок сил, ноги не носили его так легко, как прежде, руки сами не тянулись к чему-нибудь. Он умирал, продолжая бодрствовать, и еще реальнее расставался с жизнью, погружаясь в сон. Тогда он совершенно «отрешался от всего земного», уносясь далеко-далеко, в преисподнюю некрещеных младенцев, где не бывает мук, но нет и радости, где так же пусто, как и в его душе.

Удивительно, что и он поначалу не воскрешал в своем воображении образ Северии и не с ней связывал все то, что с ним сейчас происходило. Он был далеко от этой первопричины и не в ней видел корень зла, точно так же, как не считает тифозный больной виновником своих страданий микробы, возбудившие болезнь. Ну, попали они тебе в кровь, поселились и развиваются там, а ты мечешься в жару неделю, другую, третью, пока не сойдешь в могилу. Какой смысл серчать на эти микробы, коль скоро избавиться от них ты не в силах?

Домочадцам еще не доводилось видеть Миколюкаса таким. Только они, не мудрствуя лукаво, объясняли это ленью или немощью. И журили в основном за нерадивость, поскольку признаков болезни не видели: больные обычно лежат.

Призраком возникла Северия в распахнутых дверях дома Шюкштасов, присела рядом с Миколюкасом и легонько тронула его за плечо:

– Миколюк, а Миколюк, ты спишь?

Она проговорила это чуть слышно, с заговорщицким видом, прильнув к самому его уху.

Миколюкас скорее почувствовал прикосновение ее губ, чем расслышал слова, и, обведя девушку бессмысленным, бараньим взглядом, с огромным трудом поднял голову. Откинулся к стене, узнал Северию и побелел как полотно. На губах его не было и следа улыбки, которая раньше зайчиком играла, стоило ему увидеть дочку Пукштасов.

Теперь же оба они сидели понурившись. И битый час молчали, будто закапывая скорбно в сырую землю самое дорогое и светлое, что было у них на всем белом свете. Скорбя, они с почестями провожали то, что скрашивало какое-то время их безотрадные дни, облегчало, делало сносной и даже светлой их жизнь.

– Миколюкас, а я замуж выхожу… – сказала наконец Северия, будто впервые сообщала эту новость. И прибавила: – За Гейше, из Савейкяй…

– Выходишь… за Гейше… из Савейкяй… – глухим эхом повторил Миколюкас чужими, онемевшими губами.

– Спасибо тебе, Миколюкас, за твою скрипку… спасибо… большое спасибо… Ах, как чудесно ты играл…

И она всхлипнула. Ее плач напоминал бульканье варящейся в котелке картошки.

– Ты бы не мог… в последний раз сыграть на моей свадьбе?..

– Нет… нет… прости меня, Северюте… бога ради… я не смогу… Только не это, только не это!.. – запротестовал Миколюкас с несвойственным ему жаром и даже слегка оттолкнул девушку.

Он стал хватать ртом воздух, последние слова замерли у него на устах. Голова бессильно опустилась на грудь.

– Миколюк, да что с тобой, а Миколюк?.. Да ты совсем не в себе… – перепугалась Северия, и вдруг ей сделалось так жаль своего друга, что она с женской пылкостью принялась ласкать его.

Как он пригож в полузабытьи! Как красив его тонкий профиль, и как юн и белолиц сам Миколюкас. Она только сейчас заметила, как он осунулся за последние недели. Будто снятый с креста великомученик: столько страдания в его полураскрытых губах.

Как безумная, она стала целовать его, прижимать к себе, прося в душе прощения за причиняемую боль. Она гладила Миколюкаса по лицу так ласково и любовно, что ему показалось это поцелуем ветерка. Перебирала пальцами его волосы, отводя пряди с покрытого испариной лба и не давая им снова упасть назад. И вновь целовала его щеки, лоб, губы.

Северия повторяла уроки, преподанные ей Гейше. Раполасу она не отвечала любовью на самые пылкие ласки. Все, что они пробудили в ней, принесла она сейчас тому, кому, по всей вероятности, была предназначена провидением. Она безраздельно отдавала себя Миколюкасу и, пожелай он только – отдалась бы ему.

Миколюкас между тем просветлел, на губах его заиграла прежняя улыбка, глаза подернулись прежней мечтательной дымкой – и снова он стал существом не от мира сего, обитателем своего королевства грез, которые мы называем на прозаический лад поэзией, ибо не чувствуем, не понимаем ее сути. Блаженная душа, что и говорить! Он еще раз перенесся в сотворенную им же обитель, и этого ему хватило с избытком, настолько, что он даже отдаленно не почувствовал нужды в возвращении на землю за тем, что ему причитается. Нет, он не был способен отплатить своей мечте тем же, чем и Раполас.

И все же на любовь Северюте он откликнулся всем своим существом. Ничего подобного он не испытал за всю свою жизнь. Ему почудилось, будто разверзлись небеса и дали ему отведать своих яств. Это послужило для него как бы символом того, что он никогда больше не покинет горние выси, не вернется к земным невзгодам и горестям. Он чувствует и, пожалуй, весь свой век будет ощущать нежность ладоней любимой, жар ее пылающей щеки, которой она прижималась к его щеке. Он чувствовал и поэтому вовек не забудет, как она прижималась к нему своей девичьей грудью, как обнимала его за шею. Каждый ее поцелуй был для него еще одним флёром, окутывающим его воздушный замок, и замок этот поднимался выше и выше, ширясь и обретая прочность. И как же счастлив он был впоследствии, всю свою жизнь, что не разменял этот замок на что-нибудь подешевле, чего ему хватило бы лишь на короткое время!

Они поднялись со скамьи, Миколюкас выпрямился – сейчас он был так хорош, так одухотворен – ни дать ни взять архангел небесный. Лицо его дышало вдохновением, казалось, только Моисеевых рогов и не хватает. Глаза сияли неземною любовью и прощением всему, что есть земное.

– Прощай, Северюте! Спасибо тебе большое за все! И все-таки я на твоей свадьбе сыграю… В последний раз поиграю – только для тебя, как я играл всю жизнь: только для тебя да еще для солнца… и еще для леса… для луга…

И заключив ее в объятия, он по-мужски крепко-крепко стиснул ее, крепко-крепко поцеловал в самые губы.

Гейше ни разу не поцеловал ее так. От его поцелуев у нее темнело в глазах, от Миколасовых – светлей становилось. С тем было беспокойно, с этим – хорошо-хорошо, так хорошо, что вряд ли забудется.

Северия уходила из дома Шюкштасов без слез – Миколюкас не задерживал ее, провожая к двери; бог подогнал их в пару, да только жизнь развела. Нет, не соперник Миколас ни Гейше, ни кому-либо другому.

В воскресенье Миколюкас сопровождал Гейше и Северию через все местечко в костел, затем назад – на постоялый двор, и ничего при этом не видел, ничего не слышал. Он выполнял свое обещание – еще раз, самый последний, поиграть на ее свадьбе и никому не признался, чего ему это стоит. Он играл для Северии, для той, которой играл в низине, для той, которая так дорого заплатила ему за музыку, один-единственный раз в жизни приласкала, приголубила; для той единственной, которую он любил всю свою жизнь, продолжает любить и никогда-никогда не разлюбит.

Возвратились домой. Северия, отныне уже сноха, повязала Миколюкасу на шею самую красивую пестротканую ленту-шарфик, зеленую-презеленую, всю в желтых и алых цветах – аужбикайский луг, да и только. Это за музыку.

Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать – я тружусь, ну, а нет – я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу – не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей – играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук – тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.

Гости гурьбой ввалились в сени, но Миколюкаса на прежнем месте уже не было.

ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]7
  Имеется в виду популярный когда-то в народе святой Изидорюс, простой деревенский пахарь, который попал в ранг святых благодаря своему трудолюбию и добропорядочности.


[Закрыть]

Исход лета, утро. Все окрест деревни Аужбикай погружено в сон, а те, кто уже встал, еще не вышли в поле. Правда, и полевых работ уже поубавилось. Осталась одна картошка. Поздние яровые намеренно оставлены в поле, хотя вряд ли они дозреют на нежарком солнце. Всходы стоят понуро, не испытывая больше желания расти и колоситься, как летом. Стоят и, похоже, ждут не дождутся конца, когда их рано или поздно уберут с этой нивы, от которой ничего путного и ждать не следует. Пусть даже снимут вне себя от ярости, приговаривая с издевкой:

– Эх вы, недоспелки несчастные! Только даром землю занимаете – разве что на корм скоту годитесь. В овине, что ли, вас подержать, пока дозреете?..

Как будто зеленеющие после положенного срока высокие ростки были виноваты в том, что у хозяина руки до них не дошли, что он не использовал в полной мере все девяносто необходимых для вызревания дней. Разве теперь овин поможет! Что не вызрело в чреве матери-природы, того в овине или в другом месте искусственно не восполнишь, ненатуральным теплом солнышко не заменишь.

Запоздалые яровые страдают от засилья сорняков. И за что их обзывают сорной травой, коль скоро они ничуть не хуже прочих трав? А зачастую и полезнее, только человек еще не способен извлекать из них пользу и по обыкновению клянет не себя, а лишь то, что ему не под силу. Скажем, нет нынче большего позорища в садах и огородах, чем крапива: куда ни глянь, под любым забором ее заросли увидишь. Зато кое-где из нее пряжу прядут. Мы в обиде на сорняк – уж слишком буйно он разрастается. Ну не глупо ли? Разве тучность – порок? Это всего лишь пример того, какой следует вести образ жизни, если хочешь выжить. Оттого сорняки и осенью зеленеют. Разве из-за нерадивости? Дудки! Предоставленные сами себе, избавленные от «опеки» бестолкового или просто нерасторопного человека, иначе говоря, не встречая помех, они давным-давно дали жизнь двум поколениям и вот-вот родят третье. Тут совсем другое! Они нимало не печалятся оттого, что не успеют в срок: они свое отработали вдвойне, будущее своего вида обеспечили с лихвой, вымирание им не грозит. Ну, а что уродилось сверх положенного – могут ведь и птахи небесные склевать.

Но вот беда – птиц становится все меньше. Им бы, плутовкам, о том думать, как вывести в наших краях потомство. И нет того, чтобы затем со своими детенышами здесь же, в родных местах, потрудиться: жирку нагуляют, а нам и перышка не оставят. Зубы потом своими сладкопевными речами заговаривают. Напоются, начирикаются, а человек и рад-радешенек. Зато позднее торопятся отправить в чужедальние страны свой выводок, совсем как наша шляхта, что выпихивает своих дочек «na przetarcie się»[8]8
  Обтесаться (польск.).


[Закрыть]
. или сынков – получить надлежащую «адукацию»[9]9
  От латинского «educatio» – воспитание.


[Закрыть]
. Вернутся они, эти птахи, эти дворянчики, такими же себялюбцами, эгоистами, как и пернатые, чтобы снова детишек вывести, литовского хлебушка до отвала наесться, а уж перышками одарят других.

Утро не хмурое, это всего лишь туман. Нынче он все чаще стелется над землей – по ночам уже холодает. Перепаханная, пересеянная за лето рыхлая землица, дождавшись желанной передышки, покрывается по утрам испариной прямо до потемнения у нее в глазах, а лик ее будто прикрыт плотной вуалью, чтобы защититься от слишком светлого по-летнему неба, от чересчур яркого солнышка. Прикрываться-то она прикрывается, да только пока неохотно, ибо солнце еще в силе и от него не так-то легко укрыться. Улыбнется оно, встав поутру, и туман редеет, и земля расплывается в ответной улыбке. Пот на ее челе, на ланитах начинает просыхать, будто фея утирает его своим разноцветным поясом[10]10
  Пояс феи – дословный перевод одного из синонимов литовского слова «радуга».


[Закрыть]
.

Эти последние улыбки природы, пожалуй, сильнее занимают и будоражат человека, чем самые жаркие летние лучи. Они напоминают пригожую женщину, разменявшую вторую половину четвертого десятка: она способна нежданно-негаданно, пусть и однажды, вскружить голову.

Немногие нынче помнят, с каких пор в аужбикайской низинке, на самом откосе, стало появляться на ранней зорьке в одно и то же время, не для сравнения будь сказано, родимое пятно. Его трудно было не заметить даже из ложбины, потому как задолго до его появления можно было услышать зычный и, как могло показаться, донельзя сердитый голос – кто-то отрывисто цедил сквозь зубы:

– Н-но, рыжий, н-но, плешивый! Борозду держите, рыжий да плешивый! Н-ноо, поганцы, волк вас задери! Фью-ю, раззявы, недотепы! Тпр-ру, куда вас несет нелегкая – не видите, что ли, лемех соскочил?! Живей раскачивайтесь, лодыри окаянные! Вам бы только бездельничать да хвостами помахивать… А ну пошевеливайтесь, не то на ходу уснете и с борозды свернете, стервецы! Фь-юю!

Эти понукания и попреки сопровождались громким щелканьем кнута, отчего по всему лесу прерывисто раскатывалось звонкое эхо. Лес повторял и сердитые окрики, доносившиеся из-за обрыва. Казалось, вся низина наполнена людскими голосами, на пашне полно пахарей, хотя трудился там всего-навсего один человек.

А вот и он сам.

Солнце, нырявшее во время купания в плывший над околицей туман, выплывает наконец, напоминая огромный, раскрашенный ярко-алой краской мяч, который так и не удалось утопить в воде. Отряхнувшись, но не досуха, оно мечет стрелы своих лучей над самой землей. Простирает-расстилает их над жнивьем, зажигает пламенем макушки деревьев в лощине, в то время как косогор все еще окутан сероватой дымкой.

На склоне горы, в сиянии солнца, источающего жизнь и вечную молодость, появляется пара огромных черных волов, осыпанных яркими лучами, как соломой, которая золотится в овине, когда ее гнут, ломают и перетирают в труху, – кажется, волы так и светятся изнутри.

Поначалу долгое время виднеются только их четыре неподвижно застывших исполинских рога – прямо как козероги с картины Чюрлёниса. Чудится, будто идут по ту сторону горки две женщины с ухватами, которыми они только что ворочали горшки в печи. И теперь хозяйки пугают того, кто нагнал на них страху, а сам скрылся в пуще:

– Бу-бу, забодаем!

Затем появляются громадные головы, одна – буролобая, другая – со звездочкой на лбу. Морды заломлены немилосердной рукой вверх, из пастей капает слюна – похоже, животные криком кричат, взывая к небесам о том, чтобы те ниспослали кару пахарю, который прицепил ярмо концами к рогам, и они вынуждены не зашейком тащить за собой тяжеленную соху с развилиной, отваливающую тучные широкие пласты задернелой залежи. Головы будто плывут по воздуху сами по себе, плывут не спеша, глаза полуприкрыты, во всем видна безграничная мука и смиренное долготерпение. Плывут точно из последних сил: кажется, качнутся туда-сюда, и рухнут на борозду, а там их завалят дерном. Но вслед за головами появляются толстые, с высокой холкой шеи, кажется, настолько могучие, что надень на них ярмо, и волы смахнут в лощину всю кручу целиком; и ты уже начинаешь сомневаться, только ли по причине слабосилия или непомерной тяжести они еле-еле тащатся и изображают такое страдание.

– Лодыри, притворщики! Я вам покажу! – слышишь ты из-за горки расточаемые тем же голосом угрозы и такое щелканье батога, что прямо мороз по коже продирает – кажется, будто у тебя над самым ухом из пистолета выстрелили. Это пахарь перетянул одного из животных по спине. После такого удара волы должны были бы подскочить, как ужаленные, а между тем они и ухом не ведут: вышагивают невозмутимо, точно стараются ступить прямо в лужицу под ногами, но в то же время опасаются, не слишком ли там глубоко, не провалятся ли они аж до второго неба, виднеющегося в ней.

Наконец за ярмом, волами и упряжью можно разглядеть очертания человека, который, скособочившись влево, низко склонился над сохой. Он крепко ухватился правой рукой за один ее рогаль, а левой низко прижал к земле другой, чтобы отваливать дерн в ту сторону. Его картуз висит на краю рассохи, а опояска болтается на поперечном бруске. Подол свободной, в русском стиле рубахи полощется возле самых колен. Она без единой застежки у горла, отчего распахнута грудь и видны невероятно густые заросли волос, черных, как у Исава. Такое впечатление, будто за пазухой у него нет никакой плоти. Плешивая до макушки голова отливает на солнце металлическим блеском. Густые нестриженые усы топорщатся кустиками, доставляя их владельцу лишние хлопоты во время сморканья – он вытирает их потом жесткими, как скребницы, ладонями.

А для быков это развлечение. Стоит только пахарю отпустить рукоять, затем грациозно зажать пальцами, как оглоблями, нос и энергично протрубить им так, что по лесу разносится эхо, как волы тотчас останавливаются и терпеливо пережидают – якобы из раболепного чувства к пахарю, а не по своей лености, – покуда он завершит свою мудреную и трудную операцию.

– Но-о-о, волчья сыть! Хватит дрыхнуть! – приведя себя в порядок, вскипает пахарь и пощелкивает своим устрашающим орудием дисциплины и мучительства. Волы же понемногу напрягаются, как лошадь в конке перед тем, как сдвинуть с места вагон с пятью десятками ездоков. Дернут, и соха будто сама собой подсекает дальше жнивье и отваливает широкий, тучный пласт земли.

Поднатужившись, сползли они с косогора до края нивы и снова остановились; на это пахарь ничего не сказал. Положив кнут поперек рукоятей, он гладит ладонью-скребком одного из волов вдоль хребта, ближе к себе. Погладил бы и выше, да не с руки, упряжь мешает. В одном месте рука наткнулась на что-то. Это вызвало его интерес: раздвинув пальцами шерсть, он поглядел, не прыщ ли выскочил, или какая-нибудь болячка. Ногтем большого пальца, величиной с добрый козырек, селянин содрал присохший комок земли. Погладил второго вола – все гладко. Затем окинул взглядом животных спереди.

Откормленные волы смахивали на зубров весом не меньше трех берковцев. Их шерсть лоснилась, как бархатная. Ляжки чистые, без навозной коросты – видно, не в мокроте животные спят. Шерсть – волосок к волоску, и хоть бы один сопрел, прилип к присохшему навозу; ни проплешинки, вытертой об забор или угол, когда от зуда и грязи становится невмоготу. По всему видно, что волов любовно холили.

Под конец пахарь треплет их по морде, крякнув с нескрываемым довольством «у-хх», и направляется к меже – нарвать густой, не тронутой рукой человека травы. Скормив из рук добрую охапку, он снова разражается оглушительной бранью:

– Да поворачивайтесь живее, недотепы, раззявы, дери вас все волки на свете!

И снова несколько раз щелкает своим орудием дисциплины. Получив по удару, волы и не шелохнутся. Толстокожесть тому причиной или некое колдовство? А ларчик просто открывался. К кнутовищу прикреплена была не туго свитая веревка, а лопасть сыромятной кожи, нечто вроде кожаного шлепка, которым бьют мух, но который никак не годится для понукания толстокожих волов. Целехонькие, неисколотые, неисполосованные крупы животных были признаком того, что на конце кнутовища не было самого обыкновенного побудителя спорой работы волов – гвоздя.

Вот и получается, что рыжий, плешивый и пахарь вовсе не были друг для друга мучителями, наоборот, эта троица жила в любовном согласии; пахарь не был ни живодером, ни извергом, изливающим свою досаду на других.

Пахарь – наш добрый знакомый Миколюкас Шюкшта, который по прошествии трех десятилетий так и остался для односельчан просто-напросто «Шюкштасовым дядей». В округе его звали Дзидорюс-пахарь. Неужто это тот самый молчун, попихала? Неужто он так переменился, горлодером стал? Да-да, это тот самый Миколюкас, добрая душа, у которого нынче за плечами целая копа[11]11
  Копа (от копить) – копна, груда, ворох или мера, обозначающая при счете число 60.


[Закрыть]
годков, да еще с верхом – оттого он, надо полагать, и преобразился.

Близкие и дальние прозвали Миколюкаса Дзидорюсом, по имени святого – покровителя землепашцев, братьев по ремеслу. Пожалуй, они от души посмеялись бы, заикнись кто-нибудь о том, что носитель этого прозвища и впрямь святой. Куда ему в святые, этакому сквернослову, злыдню, закоренелому, бесчувственному старому холостяку! В миру было известно о ремесле Миколаса, знали и про его оранье, про ругательства, которыми он оглашал поля и прореженный нынче лес. Правда, знали и про то, что самыми крепкими словечками в потоке его «ругательств» были «падаль» и «волчья сыть». Но что значила «лютость», с которой это говорилось!

Совсем закис старый бобыль, так и не избавила его судьба от одиночества. Жизнь как бы перекатилась через него, так и не задев.

Год бежал за годом. Менялись люди. В доме Шюкштасов с появлением все новых ребятишек мало-помалу становилась иной и роль Миколюкаса. Его уже не каждый держал на посылках, и не гоняли куда попало – находились помоложе. Со временем и работников в семействе прибавилось. Казюкас, Габрюкас и прочие, а таковых было восемь душ, мальчишки и девчонки, вырастали в подростков, затем в парней и девок, лесорубов, косарей. Одни уходили в примаки, другие выходили замуж. Жили то зажиточно, то победнее. Только дяде от всего этого не становилось легче.

Само собой получилось, что после того, как его подменили на других работах, ему досталось одно занятие, ставшее его главным делом, – пахота.

Деревня Аужбикай основательно позабыла времена крепостного права и даже разжилась. На смену курным избенкам пришли просторные дома с большими светлыми окнами. В них стало больше места, и теперь каждый мог ночевать в отдельной каморке. Многим премудростям выучилось новое поколение. Научились и по-иному пахать, да только оставили это дело дяде, поскольку тот якобы ни для чего иного не годился.

Дяде было велено вспахать осенью поле не только под пар, но и под яровые. Все ржанище и яровое жнивье. Не такая уж это скорая работа. Поэтому начал он пахать в жатву, а там и картошку убирать приспело время. Опять-таки копай картошку, затем снова паши под яровые – и так до ноября. Весной снова борони, паши, готовь землю к севу, запахивай навоз, сей рожь, пшеницу и в то же время взрыхляй стерню.

Так и тянулся год за годом этой, казалось, непрерывной, нескончаемой, однообразной работы. В любую пору можно было видеть в поле близ деревни Аужбикай все тех же волов и того же пахаря. Будто никто больше и не пахал, один только дядя Шюкштасов рыхлил землю для всей деревни. Остальные не следовали его примеру – то ли не смыслили ничего, то ли просто не могли.

Умер брат. Умерла и невестка. Однако по семейной традиции Миколасу отводилась все та же роль «дяди»; он – пятое колесо в телеге, его скрепя сердце сносят в семье, у которой и без него забот-хлопот по горло.

Брат, освободившись от барщины, пошел в гору. Появилась кое-какая наличность, разжились и породистой скотиной. Он прикупил земли, переделал заново все постройки, расширил подворье. Полгода напролет с утра до ночи сообща обсуждались новые замыслы. Только в «дядином» мнении никто не нуждался. Общение с ним заключалось в придумывании новых приказаний: сделай то-то и то-то; все оставалось по-прежнему, как в былые времена крепостничества. И он трудился, как раньше; не говоря ни слова, не переча. Черствая душа, вот и весь сказ. Что с придурка возьмешь. Было бы у кого совета спрашивать!

Такой монетой платили Миколасу его воспитанники, дети брата, которые, как и их отец, не задумывались над тем, откуда у них добро, кто облегчает им жизнь.

Миколюкас был тише воды, ниже травы и когда все семейство шумливо выражало молодой восторг, и когда проливало горькие слезы, и когда судачило, перемывало косточки соседям, поносило их, и когда домашние награждали друг друга обидными кличками. Привык не вмешиваться. Беззвучно двигался, кормил своих волов. Все свое по-женски чуткое сердце отдавал он сейчас друзьям, таким же горемыкам-волам, как некогда – ребятишкам. А уж как он ставил ребятишек на ноги, как закармливал их бубликами, задаривал игрушками, ласкал да холил, заступался и выручал из беды! И все равно не заслужил участливого к себе отношения. В развеселой компании они первыми, бывало, безжалостно поднимали на смех своего дядюшку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю