Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Немой
ДЯДЬЯ И ТЕТКИ
Благо, если бы еще это были папенькины или матушкины братья и их жены. Понаписать о них можно было бы уйму самых замечательных вещей. Когда у тебя куча дядьев – естественно, с супругами-тетками, то и уважения к тебе больше, и самому куда как приятно. Почет на всю деревню, когда к тебе по дороге с храмового праздника сворачивает телега за телегой, когда в твоем дворе тесным-тесно от колымажек и бричек, отменно окованных, а то и рессорных, когда за твой стол, застланный белоснежной скатертью, разом усаживаются человек десять-двенадцать, и все они – твои близкие. О, по такому случаю тебе не жаль двух мер ячменя и хмелевой шишки, не жаль и барашка. Тебе в радость гомон в избе и вместе с тем хорошо от мысли, что и ты, куда ни повернись, всюду по пути то на одного, то на другого дядю наткнешься, запросто к нему заедешь, запросто потолкуешь, рассчитывая на ночлег и угощение, ибо он у тебя в долгу, обязан отплатить добром за добро.
И самим дядьям приятно похвастать своими племянниками. Одно слово родня!
Благо, если бы это было именно так!
Мне же суждено ввести в эпопею литовского народа дядьев и теток совсем иного рода. Грустная это будет история; прихлебывая питье из «хмелевой шишки да ячменишка», ее не поведаешь. Придется мне повести рассказ об отцовом брате-холостяке да об отцовой невестке-вдовице. Думается, таких типов сейчас нет в Литве, где сложились уже иные экономические и социальные условия, ибо в былые времена дядьями и тетками называли людей вовсе не по родственному или семейному признаку – они представляли собой социальную единицу в семье.
В СТАРОДАВНИЕ ВРЕМЕНА: МИКОЛЮКАС И СЕВЕРЮТЕ
Случилось это задолго до отмены крепостного права.
Имение Савейкяй было не самым крупным среди всех поместий Патс-Памарняцкаса. И все же на полевые работы сгоняли народ из нескольких окрестных деревень: Аужбикай, Гейшяй, Тилинджяй и прочих. Надзирал за ними Раполас Гейше из деревни Гейшяй, распорядитель имения, или по-простонародному «надсмотрщик». В подручных у него ходил Миколас Шюкшта из деревни Аужбикай, который был вдвое моложе его. Распорядитель Раполас, взяв в руку внушительную плетку, с суровым и хмурым видом ходил по имению вокруг хозяйственных построек и в поле вокруг работников. Он отдавал распоряжения, ругался, пощелкивал плеткой и беспрерывно дымил трубкой. Куда бы он ни повернулся, только и слышно:
– Миколюк[1]1
Звательная форма от Миколюкас. Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть], сюда, Миколюк, туда.
Надо сено сгребать:
– Миколюк, выводи девок!
Надо сено свозить:
– Миколюк, возы навивай!
Надо сено уминать:
– Миколюк, тащи на сеновал!
И вот так целый день, круглый год, много лет подряд.
А Миколюкас со временем Миколасом стал. Вот-вот тридцать стукнет. Он ладно скроен, крепко сшит, широк в плечах, росту выше среднего и силы недюжинной. Охапки сена, мешки с зерном играючи перебрасывает, а коли телега застрянет, он ее хвать за задок – и вытащит. Усы щеточкой под самым носом, потому что он брил их над губой, чтоб не макать за едой в ложку.
Миколюкас бросается, бежит, куда пошлют, без тени неудовольствия на лице, без малейшего укора, без отговорок, не сетуя никому, даже своим домашним. Трудился он втихомолку, говорил лишь по необходимости. Однако же не был ни угрюмцем, ни докучником. Любого подкупали его синие глаза – такие спокойные и ласковые, что из-за них только его звали не иначе, как уменьшительным именем: Миколюкас.
Молчалив был Миколюкас, это верно, и все же людям казалось, что он разговаривает. Во всяком случае порывается что-то сказать. Губы его полураскрыты, будто он вот-вот скажет что-нибудь хорошее, что надумал или припомнил. Миколюкас радовался неизвестно чему, неизвестно кому улыбался.
– Миколюк, живо, мигом!
Миколюкас мчится, как ошпаренный, навивает, уминает, треплет, трудится в поте лица – мало ли в поместьях Патс-Памарняцкаса работы для крепостных! Потеет он и впрямь за двоих, а то и за троих, никогда не требуя подмоги. Даже когда вокруг тьма народу, Миколюкас трудится в одиночку, сам свой гон проходит. Все видели это, и оттого ни у кого не возникало желания подсобить ему. К чему, если ему и без того хорошо! Миколюкас не сторонился людей, но и не тянулся к ним. С его приходом компания не увеличивалась, а когда уходил, о нем сразу же забывали.
Управившись с дневными заботами, он в одиночестве шагал домой, к себе в деревню, немного отстав от остальных. Может быть, в деревне его невзлюбили? Какое там! Для всей деревни, как, впрочем, и для имения, он был своим парнем, Миколюкасом. И никто не мог сказать, что Миколюкас хотя бы раз не согласился с кем-нибудь, поперечил кому-то или обозвал кого.
Но как бы там ни было, а домой он шагает один. Идет и улыбается, и не поймешь, чему он сегодня так радуется, что ему именно сегодня пришлось по душе, кто его приголубил, похвалил или угостил жестким домашним сыром. Нет, никто его ни разу не приветил: ни сегодня, ни за всю его жизнь; никто не заметил его трудолюбия и сноровки или во всяком случае не подал виду, что заметил, и уж тем паче никто не отблагодарил его добрым словом. Никто-никто, даже ближайшие соседи ни разу не завели с ним разговор в таком духе:
– Ай да Миколюкас!..
А ведь и этого мало, почитай, всего ничего. Сказать такое – для литовца значит ничего не сказать, ничего не спросить, оттого он и не ждет в ответ никаких излияний. Но, согласитесь, это приятно. Заговорят с тобой вот так, доверительно и участливо, и ты поймешь, что наконец и тебя заметили. А значит, ты не один на свете, и хоть на миг был кому-то нужен.
Оттого-то и улыбается Миколюкас вовсе не белому свету. Он уже успел позабыть, что с ним сегодня было, что он делал, что, куда и откуда возил, кто ему подсоблял, кто журил или отдавал приказания, не помнил, как несколько раз на него прикрикнул распорядитель: «Эй, Миколюк, живей!» Из памяти его изгладилось все, что произошло, и, судя по всему, ему не было дела до того, что ждет его дома и чем он займется, если не пошлют в имение.
Миколюкас улыбается другому миру, с которым он поддерживает отношения невидимым для посторонних глаз способом, и поэтому нельзя угадать, с кем он заодно и в ком находит ответный отклик. Одно ясно: в том мире не могло быть людей, потому как в людях Миколюкас не нуждался. Ну, а то, что он был нужен людям, – это совсем другое дело, это уж их забота, раз они живут в другом мире.
Миколюкас никуда не ходил, ни во что не вмешивался, ни о чем не беспокоился. Родители его давным-давно умерли. Хозяйство и прочие заботы легли на плечи старшего брата, который давным-давно успел жениться и обзавестись кучей ребятишек. Ни в имении Савейкяй, ни во всем старостве, ни дома, ни в деревне Аужбикай никто не называл его Миколасом – только Миколюкасом, никто не держал за серьезного работника, хотя он когда-то, будучи подпаском, уже работал не хуже батрака – и ничего, справлялся. Ни распорядителю Гейше, ни брату он не казался пригодным для серьезной, тяжелой работы, оттого и посылали его туда, где он… делал вдвое, втрое больше, чем требовалось. Никто его не бил, никто силой не понуждал, и все равно как в имении, так и дома только и слышалось:
– Миколюк, сюда, Миколюк, туда!
Когда же распорядитель не гнал его в имение, брат выпроваживал на свое поле, луг или гумно. Стоило ему ступить на порог, как невестка совала ему в руки ребенка или приставляла к колыбели качать крикуна. Миколюкас и за эту «работу» брался со своей неизменно доброй и ласковой улыбкой, которая не сходила с его лица и когда он нагружал возы. Мало того, он брал дитя на руки плавными, женскими движениями, ласково приговаривал и прижимал его к себе огромными, как веялки, ручищами. Он любил братниных детишек, играл с ними, приносил им с поля пичужек, зайчишек, а из местечка бубликов.
Однако никто этого не замечал, никто ему за это спасибо не сказал, никак не отблагодарил, чем-нибудь вкусненьким не попотчевал. Экая заслуга – быть «дядей», старым бездетным холостяком, которому только и остается, что греться возле чужой семьи за неимением своей; ведь это ему в радость, не другим. К тому же разве «дяде» мало, что брат-хозяин засевает на его долю гарнец-другой льна, и Миколас выручает несколько пятиалтынных на собственные нужды, скажем, на табак, если курит, или на что-нибудь еще. Поскольку же Миколюкас куревом не баловался, то и алтынники спускал на бублики для племянников. Разве ему мало того, что невестка-хозяйка подает ему иногда по субботам после стирки чистое белье и каждый день кладет на стол напротив его места ложку: выходит, он имеет право поесть? Ни своей кровати, ни мало-мальски подходящего места для спанья у него нет, нечего ему под себя подстелить, нечем и укрыться. Останется местечко после того, как ребятишки улягутся, там он и спит; ну а заметит, чем не пользуются, тем и накроется – это когда приходилось в избе ночевать. Но чаще всего он проводил ночь в сарае, на сене или соломе, или же в конюшне – там и теплее, и за сторожа может побыть. Но чем Миколюкас владел безраздельно, так это «парой» – кожухом да сермягой, которые он надевал в холод и таскал, перекинув через плечо в любую пору года, когда отправлялся спать.
Повседневная скромная еда, жалкое тряпье, чтобы прикрыть срам, да овчина – кому-нибудь другому этого показалось бы маловато за такую работу. Миколюкасу же хватало. Ведь он всего-навсего Миколюкас, не Миколас даже, поэтому и потребности у него малые. Он и сам себе казался маленьким, вот уж поистине – Миколюкас. Вот и не удивлялся тому, что вечно был у всех на подхвате.
Так мало-помалу Миколас Шюкшта превратился в «дядю», в того самого человека-конягу, неизменную принадлежность стародавней семьи, который и пашет, и боронит, и на все руки мастер, и на барщину ходит, и дома вместо батрака работает; он стал необходимой домашней утварью, без которой и хозяйство не хозяйство, и хозяину впору по миру пойти.
Дядя – это сама земля, что так безответна: плодами своими не кичится, не похваляется.
Вот он воротился из костела, поел, кое-что сделал, полежал и взял наконец свою самодельную скрипочку. Сам когда-то свил струны из бараньих кишок, сам смастерил коробку-остов, надергал конского волоса для смычка, купил канифоли. Из этого немудреного приспособления он уже умеет извлекать мелодию – бесхитростную, под стать ему самому: «Коль охота мне работать – я тружусь, ну, а нет – я бью баклуши и ленюсь».
Идет Миколюкас по двору, мимо гумна, поднимается тропинкой в гору, спускается с косогора в низину, пиликая одну и ту же мелодию. Он удаляется, и звуки ее становятся все тише, пока не смолкают совсем – Миколюкас будто шаг за шагом уводит их за собой из деревни на край поля. Деревня, словно не желая отдавать мелодию, подхватывает ее. Люди с песней выходят на улицу по двое, по трое. И стар и млад тянется вслед за Миколюкасом по тропинке в низину. Теперь и они внимают звукам скрипочки, с каждым шагом до них все отчетливее доносится: «Коль охота мне работать – я тружусь, ну, а нет – я бью баклуши и ленюсь».
А Миколас уже уселся на своем излюбленном месте – на бугристой меже, у луга. Сидит, поджав под себя ноги так, что они утопают в мягкой мураве, – ну, прямо сиротинка, которому не к кому прислониться, потому что нет у него ни матушки, ни зазнобушки, вот и припал он к родимой землице. Лицо его обращено к закату, где солнышко понемногу катится вниз, глаза вглядываются в просторы, но не раскинувшиеся перед ним, а заключенные внутри него самого. Миколюкас наяривает все ту же знакомую мелодию: «Коль охота мне работать – я тружусь, ну, а нет – я бью баклуши и ленюсь, коль охота мне работать – я тружусь, ну, а нет – я бью баклуши и ленюсь». Без передышки, мерно, в одинаковом темпе, совершенно не задумываясь над тем, для кого он играет, кому его музыка в радость, кому на пользу, кто ее слушает, кто под нее танцует и зачем она нужна вообще. Совсем как его природный собрат кузнечик, что стрекочет без передышки, затаившись где-то неподалеку в траве. Оба они вливаются в единый аккорд природы, не думая обо всем остальном. Оттого и не нагоняют скуку эти, пусть и однообразные, звуки.
Ушел Миколюкас со своей кручиной, пробудив в односельчанах тоску, желание идти куда глаза глядят, слиться с природой-музыкантшей, с природой-песельницей, с природой-щеголихой, где все так красиво, возвышенно и можно увидеть «дали дальние», а ведь это, почитай, как нельзя лучше ладится с грустью-тоской литовца. Музыка овладевает душами, околдовывает и приковывает к себе не столько художественностью, сколько созвучностью душевному настрою.
И вот все рассаживаются, одни вблизи, другие поодаль; переговариваются, а сами слушают. Даже те, что забрели в этот низинный лесок якобы за грибами или ягодами, не углубляются в чащу, откуда не слышно Миколюкаса и где царит тишина, – они крутятся в пределах досягаемости повторяющихся звуков, точно удерживаемые на звуковой привязи определенной длины.
На почтительном расстоянии от скрипача начинают кружиться пары. По большей части девушки. Сыновья крепостных танцевать не умеют; похоже, они так устали, что им не до этого – того и гляди, одна нога зацепится ненароком за другую, да и вообще получится не танец, а сплошное хроманье. Танцуют на особый манер. Берутся не за талию и не за руки, а держатся за плечи или подмышки, склоняются друг к дружке головами и кружатся, вскидывая широкими задами, – это они танцуют суктинис, а не кратитинис[2]2
Литовские народные танцы.
[Закрыть]. Музыкант наяривает свое: «Коль охота мне работать – я тружусь», а плясуньи знай отхватывают – чух-чух-чух-чух, образуя сильно расширяющиеся книзу и сужающиеся кверху копешки, составленные из двух перехваченных посередине ивовым прутом веников, которые кто-то крутит, держась за перевязку. Это сходство с вениками усиливалось еще больше оттого, что по праздникам девушки, и в особенности замужние женщины надевали на себя, как того требовала тогдашняя мода, по нескольку юбок, чтобы в сравнении с пышным задом тоньше казалась талия. Однако нужды в этом особой не было, да и толку мало: литовские крестьянки и без набавок были коренасты и дородны, а их могучий мужицкий стан, как ни перетягивай, тоньше не сделаешь.
Покружится ли в танце одна пара, покружится ли другая, закружатся ли враз целых три или никто вообще не станет танцевать – Миколюкасу все одно – знай пиликает свое «коль охота мне работать – я тружусь», играет только для себя, отшельника в людской толпе. Миколюкас целиком погружен в творимые им звуки.
Ну и пусть купается в них! Кому какое дело? Никто этого и не замечает. Так уж заведено, чтобы музыкант играл, ведь положено дяде – ничего не попишешь – любить пусть даже и не своих детей. Никто не ценил по достоинству музыку Миколюкаса, как не ценили ни его трудов, ни любви – кому ж придет в голову воздавать должное благим деяниям солнца, ведь это само собой разумеется? Солнце светит – людям хорошо, за тучу спрячется – людям похуже. Когда тебе хорошо – ты радуешься, когда плохо – горюешь, что еще остается? Солнце-то искусственное не смастеришь, нужно подождать, когда оно само по себе засияет. К той же породе относился деревенский артист, который хоть как-то скрашивал жизнь во времена кабалы. Ну, а не было бы его в деревне Аужбикай, неужто люди перемерли бы? Ведь в других деревнях, в тех же Гейшяй или Тилинджяй, не было таких Миколюкасов. Чем омерзительней было подневольное существование крепостного, тем больше скрашивал его духовную жизнь такой вот артист.
Неужто в природе звучит только один аккорд, неужто и ты однозвучно ему вторишь? Неужто в каждый праздник спускался Миколюкас в низину? Однако в нынешнем году он не пропускает ни одного. Вроде бы, как обычно, не замечает идущей следом за ним толпы односельчан, хотя все чаще ласкает ее глазами. Обведет неспешным взором и снова устремляет его в пространство или погружается в музыку. Затем опять переводит взгляд на толпу. Бывает, и вовсе глаз с нее не сводит. Все глядит и глядит в одну точку, но вряд ли кто-нибудь сможет угадать, что он там видит. Да он и сам этого не знал. Но в такие минуты его музыка звенела задорнее, уже не вполголоса, не так печально и тоскливо. Тогда и желающих покружиться в танце выходило побольше. И снова на лице Миколюкаса светилась улыбка, как во время возвращения домой после дневных трудов.
Непостижимые законы и силы овладевали всем его существом, согревали внутренним теплом, неузнаваемо преображали: обычно такой пассивный, он оживлялся, становился переменчив. Не с кем было поделиться своими переживаниями, некому было рассказать про это, поскольку Миколюкас и сам не мог понять, почему его скрипочка звучит приглушеннее, когда он не находит порой в толпе Северию Пукштайте, и отчего голос инструмента становится торжествующим, когда на склоне холма появляется опоздавшая на сей раз девушка. Тогда в звуках музыки слышится такое торжество и вдохновение, что Северия, едва сбежав с пригорка, тут же устремляется в пляс. Ее неизменно захватывала эта задорная музыка: красиво очерченные ноздри девушки раздувались, юная грудь колыхалась в танце. Миколас и предположить не смел, что играет для Северии, а Северия не догадывалась, что чувствует это и откликается на зов. Он и она всего-навсего составляли аккорд природы, еще один аккорд во всей ее гармонии.
Ведь в природе все целесообразно. Любое явление имеет свои корни, свое начало или первопричину, и развивается до тех пор, пока не достигнет предначертанного конца. Миколюкас и Северия стали проявлять интерес друг к другу, будто только что познакомились, а не были знакомы с детства, будто только что увиделись, а не встречались ежедневно в течение двадцати лет. Нынче же, этим летом, они открыли друг в друге новые, более интересные черты и стали замечать то, что прежде оставалось незамеченным. И каково же было их удивление: неужели это тот самый Миколюкас, неужели это та самая Северюте?
Теперь Северюте, придя в низину, хоть и находилась по обыкновению в стайке подружек, в сторонке от Миколюкаса, однако все чаще находила повод, чтобы хоть пройти поблизости от музыканта. Случалось, подружка уведет ее за руку куда-нибудь, а Северия упрется и настоит на том, чтобы вернуться назад тем же путем, чтобы снова пройти мимо Миколюкаса. Чтобы, значит, хоть на обратном пути метнуть взгляд в сторону скрипача. Черные-пречерные волосы блестят, как вороново крыло, заметно потемневшее личико кажется сейчас бескровным от испуга. А носик уж такой хорошенький – одно слово, литовский.
– Кабы не такой сухой, глаз не оторвешь… – мелькнула у нее однажды мысль и тут же улетучилась. Сухой – означало сухопарый, исхудалый, тщедушный.
Миколюкас еще издали стал замечать идущую в его сторону Северюте и больше никуда не глядел: мысленно сокращал разделяющее их пространство, поглощал его, как поезд железнодорожное полотно, чтобы приблизить скорее девушку. Но когда она проходила мимо, он даже не глядел на нее, не ловил ее взгляда. Он хоть и сидел к ней спиной, чувствовал, когда она возвращалась, как чувствуют тепло, приближаясь к печке или прильнув к фонарю. И чем ближе она подходила, тем отрадней становилось у Миколюкаса на душе, точно в стужу дохнуло на него струей теплого воздуха. Северия проходила мимо, и ему было удобнее провожать ее глазами, устремив взгляд в окруженный толстыми косами затылок, в ее немного сутулую, как у всех ядреных дородных литовок, спину, которая будто не позволяла девушке держать голову прямо.
Северия Пукштайте менее остальных напоминала веник. Она не носила свободную кофту, предназначенную, как у испанок, для того, чтобы скрыть женские прелести. Она прекрасно обходилась и без этого средства, туго стянув грудь клетчатой, удлиненного покроя жилеткой с разрезами ниже талии. Юбка в такую же клетку была ей коротковата, она из нее выросла, но носила потому, что та была единственной. Особенно отчетливо это обнаруживалось на солнце, когда заметно просвечивал край заправленной внутрь сорочки, вышитой красными нитками. Длинные рукава были стянуты у запястья тесьмой, врезающейся в пухлые руки девушки. Но складочки в этом месте появлялись не оттого, что сильно была затянута тесьма: нет, это были естественные перетяжки, как у пухлого младенца. И ты мог почувствовать, что под рукавом, по всей его длине, скрыта по-женски наливная рука, столь отличная от мужской, мускулистой. Немного вытянутая вперед, если смотреть со спины, шея спереди казалась всего лишь прочно вросшей в литое, небольшое тело.
Косы девушки обычно укладывали вокруг головы, кто в один, а кто и в два ряда, в зависимости от длины волос. На этот естественный венец накладывали второй – веночек из руты. Простоволосой появляться на людях было не принято, требовалось повязаться платком. В теплую погоду его присборивали на голове венчиком[3]3
На манер повойника.
[Закрыть], но прижившие детей без мужа, запятнавшие свою честь должны были прикрывать затылок, на который другие надевали веночек из руты, уголком не скрученного в венец платка. Женщины даже летом делали себе выходной головной убор из огромного тонкошерстяного платка – на манер восточной чалмы.
Северюте выделялась среди остальных девушек разве только двумя приметами. Ходила она, вечно потупившись, точно выискивая под ногами нечто незаметное, и кивая в такт шагам, как аист, охотящийся за лягушками. Человек бывалый принял бы ее даже за поднаторевшую в своем деле грибницу. К тому же личико ее было не то чтобы пригожее, но такое белое, с таким нежным румянцем, что за одно это японцы, по слухам, простили бы семь других женских недостатков. Кожа на лице, руках и, смеем надеяться, в прочих местах была такая тугая, словно ее натянули искусственно, и лоснилась, как лакированная. Может, это и не очень вязалось со всем прочим, зато было признаком железного телосложения и долговечности. Казалось, такая кожа и к старости не сморщится.
Подружки, как водится, ходили босиком. Но даже ее ноги были совсем не такими, как у них. Видно было, что остальные мыли их только по праздникам. У Северюте же они сверкали такой чистотой, что можно было догадаться: их любовно мыли не ради только этого дня. Они сияли той нежной белизной, которая отличает женское тело, розоватое лишь от избытка здоровья и наличия неиспорченной крови. Особенно это было заметно, когда Северюте, сверкая полными икрами, кружилась в суктинисе.
* * *
На эти-то икры жадно, не отрываясь, глядит сейчас привлеченный сюда скоплением народа, побагровевший от волнения распорядитель имения Савейкяй Раполас Гейше, старшой над Миколюкасом. Он тут не впервые, и это никого не удивляет: распорядителя хлебом не корми, только дай ему, болтуну, возможность выговориться перед кем-нибудь.
Деревня Гейше была расположена по ту сторону леска, километрах в двух-трех отсюда. Так что стоило Раполасу услышать звуки Миколасовой скрипочки, как он напролом, не разбирая дороги, топал сюда. Так было в прошлом году, так и нынче. Правда, в нынешнем году он, пожалуй, не оставил без внимания, не пропустил ни одного праздника и прямо-таки настоящим аужбикайцем стал.
Гейше был надсмотрщиком и носил плетку, тем не менее в Савейкяй его уважали решительно все, кто ходил в имение на барщину. Он не дрался, не сквернословил, никого не обижал. Был он неграмотен, но умен и на редкость честен. В поместье его давно взяли на заметку и закабалили вдвойне: во-первых, он и без того был крепостным, а во-вторых, его сделали еще и дворовым. Привязали его ко двору, не определив дни работы, рассчитав, что таким образом он заменит двух работников, которых должен был дать двор Гейше: батрака и работницу. Дескать, так и так эта семья находилась на грани исчезновения, их всего двое и осталось: он, старший, да его младший братишка Довидукас, малорослый тщедушный подросток. Трудно было Раполасу управляться по хозяйству. Он сам видел, что в одиночку не потянет, а жениться охоты не испытывал. Да и что это изменит? Ну женишься на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе» (иначе он женщин и не называл), примется она тебе детей плодить, только и проку от нее за десять с лишним лет. А ты тем временем в три погибели сгибайся, как каторжный. Рисуя в столь мрачных красках свое будущее, Раполас уже сейчас забросил домашние дела и сидел на одном полувейном хлебе.
Как-то раз, сидя в конце стола, он завел с Довидукасом такой разговор.
– Вот ты, дурья твоя голова, знаешь, к примеру, кто такой был Гедиминас? Где тебе знать! Он был Великий литовский князь. И к тому же мудрый человек. Ведь и среди вельмож попадаются олухи, правда, не совсем такие, как ты. Так вот, Гедиминас и поручил управлять своим хозяйством, то бишь княжеством (вместе с троном), не кому-нибудь из старших сыновей, которых у него была целая дюжина, а самому младшему, его Яунутисом звали. Понятно тебе, дурачок, чего ради я, твой старший брат, долблю это тебе, младшему?
Довидукас, который приволок в избу различную упряжь для починки, сердито огрызнулся:
– Вот еще! Недосуг мне разбираться с твоими, как их там, Гадаминасами или Гидоминасами! Вот, взгляни, все полопалось, не упряжь – одни веревки, да и те истерлись. Связываю, привязываю, конца-краю этому не видно. Кожаную бы надо. Люди скажут, мы с тобой вдвоем с парой лошадей управиться не можем. Ты, Раполас, хоть бы малость на пашне подсобил, а? Мы бы тогда с тобой вместе землю обрабатывали, глядишь, и прокормились бы. Я так люблю пахать, мне любую работу только подавай. Да ведь сам видишь: не под силу мне это одному, придется нам с тобой умереть с голоду…
Лицо его скривилось в жалобной гримасе, потому что он и сейчас был голоден. Раполас, у которого с утра тоже маковой росинки во рту не было, в ответ лишь барабанил пальцами по столу. Разница между братьями заключалась в том, что подросток, спасаясь от голода, надеялся только на себя, а он, Раполас, знай озирался вокруг, кто бы его покормил – из жалости или просто так. И все-таки Раполас закончил свою речь:
– Я же тебе, дурачок, говорю: меня в дворовые берут, а нас с тобой от всех повинностей освобождают. Сможешь теперь свести концы с концами. Словом, управляйся сам, как знаешь, а будет на то воля божья – женись на тетёхе-дурёхе да и плоди на здоровье ребятишек. Я для этого ремесла не гожусь и тебе поперек дороги не стану.
Довидукас разрыдался: страшно ему показалось жить одному и горе мыкать. И все-таки Раполас в тот же день ушел из родной деревни в имение Савейкяй, где и стал распорядителем, лишь изредка возвращаясь ночевать домой. Довидасу от него только и было проку, что тот приносил из имения отслужившее свой срок, но еще довольно прочное кожье, которое шорник заменял новым, Так ему удалось приобрести вожделенную кожаную упряжь и недоуздок. И больше ничегошеньки, точно Раполас стал чужаком в родном доме.
Долгое время Довидукас едва сводил концы с концами. Трудно и описать, что это была за жизнь. Однако же как-то жил, не умер с голоду, как предсказал себе когда-то; даже его дела, по мере того как он входил в силу, понемногу пошли на лад.
Раполас же нашел подлинное свое призвание – стал распорядителем. Он распоряжался с усердием, которого от него трудно было ожидать: проявлял невиданное рвение и преданность Патс-Памарняцкасу. И все только за то, что его сытно кормили и одевали, а сам он для этого и пальцем не пошевелил. Он жил заботами только одного дня и ничего не желал более – лишь бы люди из его околотка вовремя являлись на работу и находились на своих рабочих местах, хотя бы для видимости. А когда господа были неподалеку, он, щелкая плетью, с громким криком обходил поле, хотя вообще-то ему было совершенно безразлично, сколько крепостные наработают, каковы плоды годовых усилий. Итак, он не распалялся, не бранился, никто не мог пожаловаться, что Раполас хоть раз перетянул его своей плетью, которой он то и дело щелкал о землю или размахивал без нужды.
Отойдя по причине своей нерадивости от крестьянских трудов, Раполас тем не менее ни на шаг не отдалился от деревни и односельчан – только они и были способны относиться к нему с непритворным почтением. Люди уважали его, любили и даже похвалялись перед другими своим распорядителем, который, можно сказать, почти шляхтич. Господские же манеры Раполаса выражались лишь в том, что он ловко вставлял в свою речь несколько нелитовских слов, которые переиначивал на свой лад, вроде говорил на собственном жаргоне. Излюбленным его словечком стало «дайся», переделанное из польского «zdaje się»[4]4
Кажется (польск.).
[Закрыть]. Оттого и дали ему селяне кличку Дайся. И уж коль скоро Дайся ничем не мог облегчить им жизнь, то старался хотя бы ее не осложнять.
Судя по всему, он был типичным холостяком, которому на роду написано вековать свой век в одиночестве. Женщин он не то что не терпел, а просто не замечал. Батрачек не отличал от батраков. Всех держал в узде одинаково, всех обзывал дураками, но люди понимали, что дело тут в присущем только ему языке, а не в желании унизить их, поиздеваться. Будучи порядочным, чистым и целомудренным человеком, он никогда никого не унижал и не возвышал, не приставал с двусмысленными намеками к женщинам.
Так бы и кончил он свой век, если бы бесовки, в существование которых он свято верил, его не попутали – понимай, не окрутили в самый неподходящий момент: не перебесился безусым, так пожелал взять свое, когда уже седина в бороде. Запала ему в душу «тетёха-дурёха» – Северия Пукштайте, которая была вовсе не из тех бабенок, что столько лет крутились у него перед глазами, – не исключено, в надежде приглянуться. И хотя Северия была уже деваха в теле, чего доброго, совершеннолетняя – такой разрешено и на векселях расписываться, однако родители не отпускали ее на работы в поместье, предпочитая отправлять туда вместо нее нанятую работницу. Так что она никак не могла ввести в искушение стареющего Раполаса.
Как же тогда все случилось-то? Но разве он знает, когда и с какой стати на здорового человека хворь навалится? В том, что это ведьмины козни, Раполас ничуть не сомневался. Только он при этом сам себе удивлялся – отчего у него нет никакой охоты сходить к какому-нибудь ворожею, чтобы тот снял с него чары, или к настоятелю, чтобы тот прочитал над ним молитвы-заклинания, избавляющие от наваждения. Несомненно, он был поражен мучительным недугом, но, странное дело, вовсе не желал от этого недуга избавляться. Куда там! Он не сменял бы свое нынешнее состояние ни на какое другое. Мало того – поступился бы даже своим привольным житьем дворового только ради того, чтобы посвататься к Северии.
«Я ведь, дайся, не молокосос какой-нибудь. Не потаскун, дайся. Да если бы мне эти тетёхи-дурёхи, дайся, были позарез нужны, я бы уже давно их целую сотню имел. Ведь мне, дайся, уже под пятьдесят… Да и что бы я делал с этой дюжей девкой? Куда ее девать? У Довидаса и без того негде повернуться. Станут две тетёхи-дурёхи у одной печки задницами сшибаться. Мы-то с Довидасом, может, и не передеремся, да только хлеба на всех, ей-богу, не хватит».