Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Сделать это было проще простого, улик против него хоть отбавляй: уж слишком сильно отличался их дядя от остальных, ну а поскольку он, как им казалось, шуток не понимал, то и таиться не было нужды. Миколюкас же все прекрасно слышал и принимал близко к сердцу. Но таков уж он был по натуре: не возразит, не защитится, не посетует, лишь еще глубже спрячется в свою скорлупу, и чем сильнее его заденут, тем глубже уйдет в нее, чтобы жить там своей жизнью.
Никто теперь не понимал его, да и не пытался понять так, как постигала когда-то инстинктом любви его бесхитростную душу Северия; во всяком случае угадывала. Другой такой и не могло быть на всем белом свете.
Так вот и вековал свой век Дзидорюс-пахарь, живя для людей и среди людей. Для себя же лично он жил совсем другой жизнью, причем опять-таки двойственной.
Получив свободу, дядя Шюкштасов тоже кое-что выиграл: у него уже было если и не свое, то во всяком случае предназначенное для его кровати место, а именно: закуток, называемый «дядиной клетушкой». Он получился после того, как две клети о четырех стенах построили рядом, но раздельно. Оставалось заделать промежуток между ними двумя стенками – и третья клеть готова. Одна предназначалась для одежды и женщин, вторая – для зерна и батраков, в третью снесли упряжь, сыромять, железины. Тут-то уж один простенок по праву принадлежал дяде, и никто больше не мог поставить туда свою кровать или валяться на дядиной. У семейства хватало деликатности не бухаться на его постель даже тогда, когда дядя не приходил ночевать; все лето напролет он выгонял своих волов в ночное, чтобы пораньше их запрячь.
Итак, в дядиной клетушке между стен, или, если быть точным, в дядюшкином простенке, стояла кровать, простыню на которой меняли когда-никогда, а пододеяльники, правда, почаще. Напротив дверей – столик, на нем молитвенники и две-три старые потрепанные книжонки религиозного содержания да пара восковых свечей. На стене висела снятая с прогнившего креста величайшая дядина святыня – огромное распятие, по обе стороны которого находились священные предметы, пожалуй, ничуть не меньшего достоинства: сработанная им в молодости скрипочка с оборванными струнами и когда-то зеленый-презеленый, а нынче уже выцветший, хотя и совсем целый, без спущенных петель шарфик. Он сильно вытянулся от употребления и не был уже таким пушистым, теплым и приятным на ощупь, как прежде; теперь он больше смахивал на кушак, чем на шарфик, которым обматывают шею, и все-таки алые и желтые цветочки, похожие на те, что росли когда-то в низинном лесу, были видны еще отчетливо.
Обе вещи напоминали ему о единственно счастливых днях его жизни, особенно ясно он представлял себе свадьбу Северюте. Единственным предметом, которым он не пользовался и к которому ни разу не прикоснулся, была скрипка. Как лопнули струны во время его последней игры, как обвисли в тот раз, так никто больше их и не связал… За три десятка лет никто не услышал задорного пиликанья: «Коль охота мне работать – я тружусь, – тили-тили…», хотя поначалу молодежь, соскучившаяся без музыки, уж так его упрашивала… Вторую вещицу, шарфик, он повязывал – будь то зимой или летом – только по праздникам, да и то лишь по большим или когда ходил причащаться.
Трудно сказать, серьезность ли часа была тому причиной, или заветный шарфик, а только в праздник дядя Шюкштасов и по дороге в костел, и в самом костеле сохранял такой вид, что совсем не отличался от самых крупных, самых зажиточных хозяев. Скажем по секрету: он выглядел серьезнее, вел себя с большим достоинством, чем даже настоятель.
В костеле дядя Миколас – Дзидорюс-пахарь воодушевлялся, исчезали его апатия и смиренность; стоя в толпе, он приосанивался, а уж коли опускался на колени, то сгибался в нижайшем поклоне; глаза его светились мудростью, живым умом и таким внутренним содержанием, которым, казалось, дышала каждая клеточка его тела – этой оболочки души. Он молился так, как умеют молиться лишь одухотворенные натуры, привыкшие исследовать свою душу, размышлять над жизнью. Человек понаблюдательнее смог бы разглядеть в нем бездну интеллигентности, да только некому было разглядывать это. Но и без того соседи и в костеле, и по дороге туда и обратно смотрели на Дзидорюса-пахаря не так, как прежде, и робко заводили с ним разговор. Миколас отвечал им степенно, свысока, коротко и вежливо, как отвечают воспитанным подросткам, приставшим по пути.
Вернувшись домой, в свою клетушку, он снимал с шарфиком и вешал на крюк до следующего раза и свою вторую душу.
Дядя молился и дома, только тут он это делал иначе. Глубокой ночью опустится, бывало, перед распятием на колени, прочитает свою немудреную молитву, скажет спасибо за прожитый день и примется благодарить всевышнего за несказанную милость и безграничную доброту, которые ему довелось испытать в молодости, когда любил и был любим. Охваченный сладостной истомой, он падал ниц и не поднимался больше, вспоминая тот божественный миг, когда любимая ласкала и целовала его. Он как наяву видел и чувствовал каждое ее движение, точно это происходило сейчас. И был так счастлив, так счастлив, так переполнен чувствами, что большего и не желал. Он знал, что ничего лучшего жизнь и не может дать.
Миколас ложился в кровать счастливый, ласково улыбаясь, как когда-то. Еще не заснув, он грезил наяву, а забывшись сном, продолжал мечтать о чем-то хорошем и благодатном до тех пор, пока за окном не начинал брезжить реальный день и не возникала дневная реальность с ее чужими, холодными, недружелюбными, во всяком случае по отношению к нему, людьми, и не переносила его в совсем иной мир. Внезапно ему становилось зябко, неприютно среди них. Он испытывал неожиданно нахлынувшее чувство горечи и разочарования, хотя не мог да и не пытался определить, сформулировать, что же хорошее должны были сделать для него брат, невестка, племянники и все остальные.
Он торопился в поле, на опушку леса, где нет людей, где кажется, что ты один и никто на тебя не смотрит, никто не слушает, хотя голос твой доносится до всех трех окрестных деревень… Там он выливал все свое негодование, всю свою неудовлетворенность жизнью на волов, которые, между прочим, никогда и ничем не провинились перед ним.
Да и сам Дзидорюс-пахарь осознавал это и корил себя. Даже во время исповеди признавался, какой он недобрый, нетерпеливый и безжалостный человек. Ксендз сурово отчитывал его, принуждая замаливать грехи. Миколас каялся, но, вернувшись домой, вновь ожесточался – куда девалась его святость. Дядя извинялся перед своей скотинкой за чинимые ей обиды и всячески старался угодить волам – пускал на выгон, кормил, чистил, гладил. И любил их больше всего на свете.
Волы же прекрасно понимали, что все эти страшные ругательства и щелканья кнутом относятся не к ним. Они не только не сердились, но и просто-напросто замечать этого не замечали, не обращали на это никакого внимания. Делали свое дело как положено – размеренно, полегоньку, по-воловьи. Как и положено волам.
Вылив злость и поток брани на волов, как бы символизирующих его жизнь, и отомстив им за все то, что ему довелось пережить, дядя возвращался домой к ужину умиротворенный, притихший, и тогда слова из него не вытянешь, разве что услышишь его голос, если Миколасу нужно было поговорить с богом; а потом он укладывался в постель или гнал волов в ночное.
Оба вола даже без ярма не расставались, бродили по лугу парой, будто запряженные, а может, просто ощипывали в том же месте траву. Дзидорюс-пахарь, молча перебирая четки, подолгу стоял между ними, дотрагиваясь то до одного, то до другого. Он чувствовал, что это нравится его друзьям, успокаивающе действует на них. А затем, свернувшись калачиком, ложился тут же, возле нивы, и дремал или витал в облаках, ибо по-настоящему он обычно спал лишь пару часиков под утро, пустив волов завтракать травой.
Быки не отходили далеко от спящего, настолько привязаны были друг к другу все трое, так сильна была их любовь. Перестав чавкать, волы сами становились в ярмо, без понуканий отправлялись домой и из дому. Это они водили за собой Дзидорюса-пахаря, а не Дзидорюс-пахарь погонял их.
Хотя волы вроде бы и не умеют выражать свою привязанность и любовь к человеку, однако, думаю, я не ошибусь, сказав, что, возникни поблизости серый разбойник или иная опасность, они бросятся защищать своего «мучителя» с не меньшей яростью, чем оберегают, бодаясь, молодняк от нападения: вне себя от исступления, с налитыми кровью глазами.
Так и проползал год за годом для Дзидорюса-пахаря, и лишь однажды судьба всколыхнула все его существо с такой силой, что больше, кажется, у нее не возникало желания потрясать его, чтобы не вытряхнуть раз и навсегда душу. Одноцветно, без невзгод, но и без радостей, без тоски, но и без ласки отсчитывал дядя уже седьмой десяток.
СЧАСТЛИВИЦА ТЕТКА СЕВЕРИЯ
Не видел Миколюкас счастья. И все же каким счастливым был он по сравнению с Северюте, которая искала счастье и обрела его. Несчастье Миколюкаса заключалось в его слишком размеренной жизни, а Северюте – в суетном беспокойстве, которым полнился дом, где ей суждено было прожить долгие годы.
В течение нескольких десятилетий истовый прихожанин, дядя Шюкштасов, в которого превратился Миколюкас, встречал по праздникам в костеле жену Раполаса Гейшене, в прошлом Северию Пукштайте. От начала заутрени и до конца вечерни она была в костеле, не пропуская ни одного праздника. Поначалу женщина прибегала иногда из поместья Савейкяй в Аужбикай – это пока живы были ее родители. Но дядя Миколас ни разу не заговорил с ней, не остановил ее. Он видел Северию и в то же время не замечал – это уже была не его Северюте, а всего-навсего совершенно чужая женщина, не та заядлая грибница и плясунья, которую он выдал замуж за распорядителя Гейше, а всего-навсего брюхатая баба, которую он впоследствии видел с уцепившейся за нее девчушкой, затем – вдовой. Женщина была то счастлива, то несчастна, и все без него. Похоже, на долю Миколюкаса оставалась лишь мечта.
Есть в больших городах улицы, где жизнь течет, как кровь в жилах. Ездоки и даже пешеходы поднимают такой шум-гам, что жизнь для тех, кто мучается бессонницей, становится на этой улице невыносимой. Каждый, кто попадает сюда, волей-неволей должен участвовать в городском шуме, умножать его, будь то на самой улице, в лавке или конторе.
Но в тех же больших городах, в стороне от шумных кварталов, есть места, где стоят роскошные дворцы богачей или дома простых горожан – они стоят на запоре спокойно, как мертвые. Это гнездовья буржуев, здесь они живут со своими семьями. Отработав день в шуме и гаме, главы семейств возвращаются сюда пообедать, поужинать, отдохнуть, перекинуться в картишки или послушать, как музицируют домочадцы.
Случись на улице какое-нибудь происшествие, о нем тут же узнают – это передается из уст в уста или даже попадает в печать. Но в дальних закоулках города о случившихся драмах не знают даже ближайшие соседи, разве что одна кумушка шепнет об этом на ухо другой.
Довелось мне видеть в одном из крупнейших городов Америки, неподалеку от великолепного проспекта с 20-этажными отелями, улочку, напоминающую чем-то улицу Шнипишкю в Вильнюсе; по ней брела кляча, волоча за собой искореженный трамвайный вагон, в котором никто уже не ездил. У меня так защемило сердце, будто переселились в Филадельфию евреи из Йонавы со своими «каретками». Такие вот контрасты случается видеть в городах.
На отшибе находилось и поместье Савейкяй. По обеим его сторонам тянулись большаки, по которым день и ночь тарахтели телеги, проносились нарядные помещичьи пароконные, а то и запряженные четверней пролетки, тройки высокопоставленных русских чиновников, в то время как здесь, в каких-нибудь двух-трех километрах от дорог, стояла могильная тишина.
Вокруг все было ровным-ровно. Ни пригорка, ни ложбинки, ни озерка.
– Сплошной чернозем, да к тому же с такой жирной глиной, прямо-таки палестины египетские, – с восхищением и завистью говорили живущие в отдалении помещики, поскольку здесь не было ни таких помещиков, ни таких поместий. Крестьяне же в основном были подданными короля, а те, что принадлежали Патс-Памарняцкасу, должны были ходить на барщину в дальние поместья.
Сам хозяин, владевший хоромами и получше, был тут редким гостем и притом наведывался в хорошую погоду, оттого дорог никто не чинил. Если же кому-нибудь требовалось осенью или весной завернуть в Савейкяй, то нужно было везти с собой в телеге лопату и каждые несколько саженей обчищать колеса – столько к ним приставало липкой жирной грязи.
– Такую землю сварить бы да белье потом замачивать, и щелоку не нужно, – восторгались крестьяне.
Даже люди, принадлежавшие поместью Савейкяй, намного отличались от прочих соседей, которые постоянно где-то бывали и без труда могли добраться до местечек. Зато дворовые не прозябали в нужде, не голодали, помещик не слишком их притеснял. Чего стоит один их надсмотрщик, мы с вами видели. И тем не менее они робели перед чужими, дома придерживались крайне патриархального уклада, не отличались, как правило, преданностью своему помещику и были лицемерны.
Придя в это поместье, Северия всполошила всех дворовых, как забравшаяся в улей мышь – пчел. Долго не смолкал гул, все ломали головы, под каким предлогом им заявиться в дом, чтобы взглянуть на жену Раполаса – Раполене. А это не составляло труда. Гейше был надсмотрщиком над всем хозяйством, так что у каждого могло найтись к нему дело. Ну, а если его не заставали дома, в избе, выходило, что заглянули просто так, случайно…
Раполене прекрасно догадывалась, почему дверная щеколда все звяк да звяк. Поначалу она была даже довольна. Да и какая женщина не будет польщена вниманием мужчин, да хоть и женщин, ну и что? Пусть болтают, оговаривают, завидуют…
– Слава господу… Что-то распорядителя не видать… Небось прячется где-нибудь от своей молодой женушки… Не скучно одной-то?..
Робко войдя внутрь, соседка тараторит без умолку, а в глазах так и светится любопытство: что там у Раполаса новенького в доме? Все-то она примечает – и сундук, и утиральник, даже цветочки, которыми разрисован ларь.
– Во веки веков, во веки веков, любезная соседушка. Раполаса нету. Сама знаешь, у него всюду хлопот полон рот, только не дома. Да мне-то что? Вернется, как проголодается. Присаживайся, гостьей будешь.
Тараторит и Раполене, смахивая ладонью со стола несуществующую пыль или еще что-то, а сама принимается суетиться возле своих горшков.
Гостья тараторит-балабонит как заведенная, сыплет словами, как бы желая заглушить собственную робость, но не переставая между тем с нескрываемым интересом следить за хозяйкой – что это она там такое затевает? Угощение. Это ясно. Но что именно? И, пожалуй, вовремя глотает слюнки в предвкушении чего-то вкусненького.
– Отведай-ка, гостьюшка, моих солений! – говорит наконец хозяйка, неся к столу миску соленых грибов в сметане, посыпанных мелко нарезанным луком.
Гостья приходит в замешательство.
– К чему ты это все затеяла, сестрица! Недосуг мне. Дитя в корыте оставила, котелок на закрючине. А ну как захлебнется дитя или изба загорится? Ох, и влетит мне тогда от мужика!.. Он у меня, знаешь, какой крутой!..
Женщина отнекивается изо всех сил, отговаривается всяческими напастями, на не трогается с места.
– Да что тут особенного… – уговаривает ее хозяйка, не находя слов поубедительней, зато эти произносит со значением и подталкивает гостью, чтобы та пододвинулась влево, ближе к столу.
Гостья понемногу пододвигается, с трудом отрывая зад от лавки, точно он оловянный, и по-прежнему скрестив руки под грудью. Однако она уже почти не сопротивляется:
– К чему, соседушка, вся эта суетня? Вот еще! Неужто так и будем каждый божий день угощаться при встрече?
– Да разве это угощение? Так, белянок малость насолила. Они, когда выстоят, совсем ничего. А березняков у вас страсть сколько! Грибной рай, да и только! Боровиков, рыжиков, сыроежек, груздей, белянок, лисичек и прочих грибов тьма-тьмущая, хоть возами их вози, – восторгается Раполене, отламывая кусок от толстой краюхи и кладя сверху политый сметаной гриб. Ощутив еще один толчок в бок, гостья наконец протягивает руку, да и то одну правую, оставив пока левую про запас – придержать под локоть правую, чтобы та не дрожала. И лишь почувствовав, что предоставленный самому себе гриб, пользуясь случаем, вот-вот пристыженно скользнет под лавку, оставив еще более пристыженную гостью с разинутым ртом, она решается подхватить его и другой рукой.
Одной рукой и хлебные крошки не подхватишь, чтобы те не сыпались наземь и не случилась такая непочтительность по отношению к дару божьему. Поэтому женщина, угощаясь, держит перед грудью ладонь лодочкой, чтобы в случае чего поймать гриб или крошку в воздухе и вернуть их назад, как водворяют на место за ухо неслуха-подпаска. Наваливаться грудью на стол во время еды неприлично, следует держаться от него подальше.
– Ох, и вкуснотища, соседушка! И как это тебе удается? Вот это засол – грибок хрусткий, точно его и не варили, ядреный. Всего в меру – и соли, и кислинки… – вмиг позабыв про церемонии, оживляется гостья и поворачивается всем телом к хозяйке.
Раполене рада-радешенька похвале – легко же ей было угодить гостье; подперев рукой подбородок, она стоит и польщенно улыбается.
– Да уж у помещичьего кухаря не обучалась. Не такая это мудреная штука придавить грибы гнетом, правда, он должен быть чистый, без гнильцы и сухой. Нужно только следить, чтобы не завелась плесень, тогда рассол не прокиснет.
И все равно гостье кажется, что ни одной стряпухе на всем белом свете не угадать с такой верностью, сколько чего нужно класть. Точно так же должен был поражаться Одиссей, не ведавший, из чего готовят питье и пищу для богов Олимпа – нектар и амброзию.
Соленые грибочки, да еще в сметане! Чьих сердец не склонили они в сторону Северии в Аужбикай! Покорили всех грибки и здесь, в Савейкяй. А если прибавить к тому молодость, миловидность молодой хозяйки и нефанаберный нрав, то нетрудно будет понять, что с самого первого дня супруги Гейше стали среди дворни первыми благодаря не только своему положению, но и личным достоинствам.
Счастливо складывалась жизнь Северюте – и семейная, и социальная. Она была довольна ею и, судя по всему, счастлива, хотя вообще-то эти два понятия зачастую существуют раздельно. Можно быть весьма довольным жизнью и в то же время несчастным.
– Другой такой разумницы, как ты, пичужка моя любимая, белочка моя шустрая, и на свете нет, дайся… – то и дело приговаривал Раполас, которому, разумеется, солененьких грибков доставалось больше всех. Он ел и был на верху блаженства, прижимая к себе одной рукой присевшую рядом женушку, которая потчевала его поистине пищей богов.
– Не могу взять в толк, дайся, как это люди живут холостыми. На свете вон сколько молодых да пригожих девушек, одна умнее другой. И все-таки, почитай, на самую замечательную, самую красивую из них положил глаз Раполас Гейше, савейкский распорядитель.
По вечерам он ластился к Северюте, не мог налюбоваться ею, той, в коей видел не только жену, но и, пожалуй, дочь. Благоговейно, как на святую, смотрел на нее Раполас; Северии же было радостно оттого, что она так мила сильному, пусть и не первой молодости мужчине, и покойно, что о ней радеет, любит ее такой добропорядочный человек. Потому она ни разу не задумалась, каков же на самом деле тот, кто так любит и умеет ее любить. А прояви Северия любопытство, она заметила бы, что ее Раполас, хоть статью и вышел, зато лицо у него не без изъяна – ему недоставало той самой малости, которая делает такими миловидными и привлекательными юношей. Но Северия довольствовалась тем, что Раполас ее «муж», и притом хороший муж, так что нечего придираться к тому, чего ему не хватало и чего в нем с избытком. Разве обращают внимание на посудину, из которой хотят напиться, есть ли на ней следы молока, а то и теста? То-то! Дескать, не помрешь…
Раполас прямо-таки ошалел от счастья. Жена теперь казалась ему не просто женщиной, а неким сверхъестественным существом; ореолом таинственности была окутана и она сама, и ее помыслы, и ее поступки. Даже ее знаменитые грибы появлялись в доме тоже невесть откуда и сами оказывались в горшках, хотя, по правде говоря, ни он, уходя на работу с рассветом, ни остальные не замечали, как она убегает по грибы и как их солит. Да он и не видел нужды следить за женушкой… Для него она была «женой», притом хорошей женой, и этим все сказано. Те, кому суждено отведать ее грибков или ее любви, пусть радуются в открытую, хвалят ее заглазно и завидуют всему в ней.
С легким сердцем, с неизменной улыбкой на лице уходил Раполас по утрам из дому, с улыбкой возвращался и даже в поле продолжал улыбаться. Он стал еще человечнее, чем был когда-то. Теперь он не сторонился даже работниц. Так и искал повода, чтобы поболтать и лишний раз похвастаться своей женой. Вроде бы умудренный опытом человек, а все равно не знал такой простой вещи, что хвалить одну женщину другой – все равно что плюнуть той, второй, в душу, намекнуть, как говорится, оглоблей: гляди, какие женщины бывают на свете, не то, что ты.
Работницы же нынче сами избегали упущенного из рук жениха, ехидно обзывая его «полудурком-хвастуном», а его супругу «курицей».
– Было бы о ком говорить – девка как девка… А своей вечной похвальбой он только себя на смех выставляет… Горе луковое – выходит, что его, то самое лучшее… Мол, таких, как она, и быть не может. Ясное дело, куда всем до нее! – шипели в укромных уголках работницы, особенно те, что терлись когда-то под боком у распорядителя, тщетно пытаясь приглянуться ему.
Все это, само собой, отнюдь не омрачало счастья молодой семьи и не мешало Раполасу баловать свою жену. А как он умел это делать! Никому не позволял и пальцем до нее дотронуться; ей же не разрешал делать любую работу, разве что-нибудь по дому: еду сготовить да единственную коровенку подоить. Могло статься, что от избытка счастья Гейше вконец занежил бы свою женушку, такую расторопную да работящую, но на их светлое житье набежала тень.
Раполене бегала по грибы в савейкские березняки вовсе не ради самих грибов, предназначаемых для варки, сушки и засолки: скука, которая все больше одолевала ее, была первой мрачной тучкой, от которой Северия хотела убежать. Ах, до чего же приятно все время находиться будто в охмелении, но ведь в конце концов должны быть и дни, когда наступает отрезвление от любви. И тогда Северии казалось, что все же лучше жилось ей в родной деревне, в Аужбикай.
– Там батюшка с матушкой… Там так красиво, там горка, а с нее такие дали необъятные открываются… и низинка…
И только один Миколюкас не всплывал в ее памяти, будто она напрочь позабыла о нем, будто его и не было вовсе. Ведь она совсем выбросила его из головы. Так во всяком случае ей казалось. Казаться-то казалось, а на душе все равно было тревожно. Она упрятала Миколюкаса в самые глухие тайники своей души, в отдаленные закоулки памяти, точно он был страшным домовым или злым духом, отчего до смерти боялась и приоткрыть его убежище: она чувствовала, что стоит ей сделать это, и он выйдет оттуда во всей своей молодой красе, со всей своей безграничной любовью, и тогда… тогда… Это чутье остерегало ее, хотя сама она об этом и не ведала. А причину своей тоски по родной деревне видела разве лишь в том, что там, в Аужбикай, сплошь холмы и пригорки, а тут, в Савейкяй, унылые равнины.
Зреет порой внутри человека некий невидимый нарыв. Целый год он растет, разбухает от гноя и все внутри. Человек становится раздражительным, страдает бессонницей, не понимая, в чем дело, пока врач не нащупает, где этот нелюдим-душевыматыватель, и не проткнет его прямо сквозь здоровое тело. Операция эта опасна, потому как проделывают ее глубоко в теле и вслепую. Только если удается не задеть попутно здоровые органы, больной в два счета становится здоровым и веселым.
Такая болячка зрела и внутри Северии, правда, незаметно, поскольку женщина и понятия не имела, отчего ей так понравилось собирать грибы в березняке, что кончался на спускающемся в низину косогоре; оттуда сквозь макушки деревьев видна была деревня Аужбикай: зоркий глаз мог разглядеть даже избы Пукштасов и Шюкштасов. Что за березняки были вокруг имения Савейкяй! Все три леса сходились у поля и казались посаженными человеком. Вокруг светло, как в храме, в котором зажжены стеариновые свечки. Так оно и казалось, когда поутру первые лучи восходящего солнца опаляли кроны деревьев. Березки стройные, высокие, не перестарки какие-нибудь, не корявые – береста с любой легко снимается, начиная от самых корней.
Березы ведут меж собой совсем иной разговор, чем ели и сосны. Да и настроение рождают другое. Ельники коварны – уж слишком в них темно, неприютно и страшно. Сосняки чересчур серьезны и надменны, жутковато там, зато у них есть одно достоинство: можно вовремя заметить опасность, не угодить в ловушку или западню, а значит, спастись. Березняки же и не страшны, и не коварны, только вот завлекалы, шельмецы этакие. Знай листочками крохотными шелестят – ш-ш-ш, мол, все в порядке, ан не тут-то было: глядь – а ты уже в другом конце рощи. И болтают-то они пустое, нет, чтобы дух твой ввысь устремлять – знай к грибам его склоняют…
Один из березняков кончался обрывом, что навис над речушкой Гейше, на берегу которой стояла деревня Гейшяй, родина Раполаса Гейше. Северии нравилось, что их фамилия была у всех на устах, что все знают ее. И в то же время ее удручало, что оставшиеся там, в долине, родственники с такой же фамилией – Гейше – были их явными врагами: никто из них не пришел на свадьбу, они только и знали, что честить да мешать с грязью Раполаса, дескать, на кой прах ему все это понадобилось на старости лет, ведь сам же зарекся не жениться, перепоручив эту «работу» брату Довидасу, а теперь… Довидас женился, наплодил ребятишек полон воз, оттого напугала его свадьба и ненадежное положение брата: а ну как прогонят Раполаса из поместья, куда ему податься, если не домой, где и без того народу тринадцать на дюжину. Эти страхи Довидаса были не внове для Раполаса и его жены, и супруги дали зарок ни в жизнь не возвращаться назад.
Если бы не это, косогор над речкой был бы по-настоящему живописен и радовал глаз. Где-то далеко-далеко внизу журчала речушка. Можно было незаметно пройти берегом километров пять, не меньше. Кроме берез, на склонах росло множество самых различных лиственных деревьев, почти все они встречались в Литве: тут тебе ильм, вяз, крушина и калина, рябина, ясень, дуб, ольха, бук, осина, верба, ракита, бредина. Северия узнавала их и каждому радовалась по-иному.
Красив был этот косогор, и все же Северии милей был другой, с которого открываются дали необъятные… вплоть до самой ее деревни Аужбикай; он зарос в основном орешником, потому как обращен был к долине, в солнечную сторону, оттого и орехов там было больше, и все один к одному. Больше собирали тут, на припеке, и земляники, до которой Северюте с детства была большая охотница.
С того пригорка и впрямь открывалась неоглядная ширь, ибо долина простиралась на несколько миль. Северия, насобирав полный кузовок грибов, подолгу глядела отсюда вдаль, любовалась простиравшейся перед ней ширью и грустила о чем-то своем, не слишком торопясь вернуться к себе на равнину, где и вправду было тоскливо.
Начнем с того, что помещичий двор был величиной чуть ли не с поле. С трудом можно было догадаться, что за человек стоит на другом конце двора. Северия привыкла к тесным огороженным дворикам, оттого этот и не казался ей двором – поле да и только, все на виду, без ограды, и даже проселочная дорога его перерезает. Повсюду разбросаны солидные дворовые постройки, сложенные из обтесанных только с одной стороны камней. Такие, не уступающие египетским пирамидам, хоромины не возведешь только наемной силой, тут требуются рабы. Хороши они были, эти постройки, ничего не скажешь, и догляд за ними был строгий, а все же казались неуютными – уж больно огромны.
Самым неуютным был жилой дом, тоже без надобности громадный, хотя и одноэтажный и деревянный. Обращенный фасадом к северу, он вечно находился в тени, и казалось, от него тянет холодом в самый разгар лета. Обратной стороной дом глядел на солнце, но окна выходили в сад, который, несмотря на свою обширность, тоже не пропускал света, ибо так густо был обсажен вокруг елями, что даже трава под ними не росла. Сад был запущенный, одичалый, его обнесли высокой оградой, чтобы не забрались воры и подпаски.
Во дворе взгляд задерживался лишь на некрасивом пруде довольно внушительных размеров, со стоячей, загаженной птицами водой, не желающей даже отражать росшие по его краям ивы – старые, корявые, с обрубленными верхушками. Их одичалый вид в таком культурном поместье производил поистине гнетущее впечатление.
Вообще-то тут было довольно красиво, но все какое-то зловещее, чужое. Не чувствовалось, чтобы хоть что-нибудь было сработано любящей рукой. Владелец поместья здесь не задерживался, мотаясь по заграницам и собственным дворцам; наемные управляющие только и делали, что обворовывали его, зная, что им тут не век вековать. Крепостные же, как и положено рабам, работали из-под палки, через пень-колоду. Все тут были временными жильцами, оттого даже девушки не позаботились о том, чтобы засеять хоть грядку какой-нибудь рутой-мятой.
Одна тучка на другую наползает. А вторая-то такая, что все вокруг собою заслоняет. Продолжайся все счастливо, может быть, нарыв, именуемый Миколасом, и набух, как на дрожжах. В несчастье же он захирел. Несчастьем для супругов Гейше, срамота и сказать, оказалось то, что все остальные крепостные сочли за величайшее счастье: освобождение от крепостной зависимости.
Уже по окончании проигранной Крымской войны всем стало ясно: крепостному праву долго не продержаться… Может, потому и в Савейкяй терпели распорядителя, которого работники если и побаивались, то скорее как человека, а не как надсмотрщика, имеющего право пустить в ход плетку. Да Гейше ею и не пользовался. А уж ко времени женитьбы и вовсе вынужден был засунуть ее за стреху: крепостные вконец «заблудили». Обойдет распорядитель дворы, наорется, накричится – чтобы с понедельника столько-то работников вышло на работу, а поутру насчитает всего-навсего пять-шесть душ, и делай потом, что хочешь: ни к работе их приставить, ни отпустить ко всем чертям.
И мужикам, и помещикам было ясно, что придется «отпустить людей», причем не из милости, а из-за стечения обстоятельств. Не отпустишь – вспыхнет революция. Отпустишь – опять-таки ничего хорошего: «народ» совсем «заблудит». Если уж люди сейчас от работы отлынивают, когда их бичом стращают да наказывают, то чего ж от них ждать, когда не станет над ними присмотра? Будут день-деньской дрыхнуть, по корчмам напиваться да растаскивать по бревнышку поместье.