Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Эти доводы казались помещикам резонными и логичными. Им не доводилось видеть таких, кто трудился бы в охотку, не подневольно, иными словами, на себя. Все они в один голос вопили о людском благе, о спасении людей, а сами при этом думали о своей собственной, помещичьей корысти. Их устами кричала их мошна, их неописуемый страх: куда ж нам потом без них, без рабов? Вон и в священном писании сказано: «…канавы рыть не умею, нищенствовать не подобает»…
Духом поместья пропитался и Раполас Гейше. И хотя, как умный крепостной, он ждал свободы, однако его собственное положение, это порождение крепостничества, убеждало его в том, что с «роспуском» людей с голоду подохнет не он, а эти «лоботрясы».
Все чаще Раполас стал возвращаться домой не в духе, озабоченный, недовольный. Даже по деревням не хотел ходить. Что толку? С тех пор все пошло наперекосяк. Даже те, что являлись на работу с опозданием, больше не хотели слушать его истории и байки – они сами шептались по углам и митинговали. Он чувствовал себя неприютно, беспокойно, страшновато стало оставаться одному.
– Околеют все от голода, дайся, когда красть нечего будет. Заживо сгниют, «клюя носом от безделья» – бока пролеживая…
Приходя домой, Дайся повторял жене то, чего наслушался в поместье, а нутром чуял, что это неправда, что грош цена всем его страхам за людей, просто он навязывает им свой собственный страх, и проку от этих речей никакого. Эх, если бы можно было заслониться этими речами. На него самого надвигался призрак неизвестного, необеспеченного будущего, которое, как Раполасу казалось, схватит его и уволочет куда-нибудь в преисподнюю.
Как раз в ту пору бог послал им с женой дочурку – здоровенькую, хорошенькую и ненасытную крикунью – и оттеснил на время всякого рода призраки. Отныне, где бы они ни были, старались выкроить время, чтобы посидеть возле зыбки, поглядеть на спящую малышку или поносить на руках, когда она поест. Даже плач младенца казался им сладчайшей музыкой и скорее приводил в умиление, чем раздражал. Они жили так спокойно, будто в их доме появилась святыня.
Да ведь это и в самом деле была святыня, сравниться с которой может одна лишь целомудренность. Там, где живет невинный младенец, злые силы не в состоянии чинить козни. Как в сказке говорится: один человек добровольно продал душу черту, а когда тот собрался было препроводить его в преисподнюю, мужик взял да и ухватился в последний миг за младенца – нечистый чуть не лопнул от злости и убрался несолоно хлебавши.
И все-таки призрак не преминул явиться. Была объявлена воля. Никто из деревенских не ходил больше на барщину. Пришлось подряжать на работы не так, как прежде – самому искать людей, слаживаться насчет денег, жилья, обязанностей, дров, посевов. Этакая сумятица тянулась года два. Все это время Гейше был в поместье сбоку припека – без определенного дела, никому ненужный.
В один прекрасный день появился в поместье молодой и, судя по всему, небогатый шляхтич: он притащился на плохонькой лошаденке. Он сразу же заявил, что отныне снимает поместье в аренду, а потому станет заправлять хозяйством, как ему вздумается, сам будет надзирать за порядком – понимай, всех прежних слуг и работников, не согласных собственноручно трудиться на него, отпускает на все четыре стороны.
Раполас же за всю свою жизнь почти не нюхал работы, поэтому браться сейчас за соху или косу ради жалкого, чтобы не сказать нищенского, пропитания, ему было и неловко, и невозможно. Он сразу же почувствовал себя таким старым, что хоть бери посох и ступай с сумой по дворам псов будоражить. Глаза и щеки у него глубоко ввалились, плечи опустились, ноги стали заплетаться. Раполас и улыбаться перестал жене, точно внезапно лишился ее. И лишь по-прежнему гладил ребенка, да и то трясущейся рукой. Из-за дочки у него больше всего и ныло сердце.
Некоторое время спустя та же шляхтичева лошаденка остановилась у дома Гейше, двое новых батраков погрузили жалкие пожитки Раполаса в телегу и, не отблагодарив хотя бы караваем за тридцать с лишним лет преданнейшей службы поместью, повезли Раполаса под горку, по любимому косогору Северии, прямо во двор к его брату.
Езус-Мария, что там поднялось! Первой выбежала навстречу супруга Довидаса, или попросту Довидене: она прямо посинела от злости и страха. Женщина заголосила во всю глотку – на крик кубарем выкатился из дому сам Довидас, а за ним и все пятеро ребятишек да двое работников.
– Куда, зачем, не пустим, пошли прочь!.. Ступайте подобру-поздорову, откуда явились!.. Тут вам не приют для нищих… Да здесь каждый колышек нашими руками забит, каждая доска в заборе подогнана, каждая лесина для новой пристройки нами тесана… Где ты был, когда я в одиночку с нуждой бился? Сказал, что не станешь поперек дороги, а нынче вон все трое заявились… Да откуда же нам хлеба на всех набраться, где вас уложить, чем укрыть, голь вы перекатная?.. Хлеб не уродился, мякинного, и того нету… Без вас десять душ на одном наделе… Ступайте, ступайте, чтоб вам пусто было…
Супруги Гейше с пришибленным видом сидели посреди двора на своем сундучке, ни словом не переча: да-да, думали они, все это чистая правда, они для этого дома и пальцем не шевельнули, хлеба тут и впрямь кот наплакал, лишнего угла тоже нет. Да, но куда же им деваться? Так просидели они до самого вечера. Проголодавшись, расхныкалась дочурка. Да и им не мешало бы подкрепиться. Под конец Раполас не выдержал. Когда Довидас, распетушившись, подскочил к нему вплотную, он впервые шевельнулся и бросил:
– Да заткнись ты, болван! Думаешь, я сам, дайся, не вижу, как оно все складывается? Я-то могу и уйти. Но ты помни, что волок у нас с тобой общий, а значит, я, уходя, у тебя свою половину оттяпаю, не посмотрю, что ты тут понастроил. Так что пусти нас, дайся, хотя бы в чулан или в старую клеть, которую ты приспособил под мякинник.
Довидас притих. Он похолодел при мысли, что ему придется лишиться половины волока, особенно жаль было построек, которые он поставил с таким трудом. Поэтому, ни слова не говоря, он распахнул дверь в старую клеть и стал освобождать место для переселенцев.
Довидасу не хватило смекалки на то, чтобы в ответ на предложение Раполаса о разделе храбро сказать: пожалуйста! Вот тогда-то брат и онемел бы. Ведь что Раполас делал бы с этой своей землей?
Так и остались Раполас и Северия в Гейшяй есть горький хлеб. Ох и горек он был! Всю ночь напролет не унималась Довидиха, металась по дому. Впустив постояльцев в клеть, она все же не пускала их на порог дома. А когда они все же оказались в избе, не подпустила к столу. Но и дав им по ломтю хлеба, без устали тараторила о дармоедах и ненасытных утробах, к которым была причислена и малютка, способная якобы слопать побольше взрослого.
ПРИЖИВАЛЬЩИК ДЯДЯ РАПОЛАС
Чудесный весенний день – день пасхи. Целую ночь люди провели в костеле на всенощном бдении, пели псалмы, слушали проповедь, витали в облаках вместе с ангелами; в их ушах еще стоит позвякивание колокольчиков на светильниках, в глазах еще рябит от множества огней в густой темноте. Дома остались одни старухи, чтобы приготовить еду повкуснее да пожирнее. Особенно все спешили отведать топленого молока, чтобы, так сказать, «навощить кишки», которые все семь недель великого поста не видели ничего жирного и которые, если их сразу нагрузить мясными кушаньями, могут, чего доброго, расклеиться и отказать совсем.
Раполас Гейше, называемый нынче дядей-приживальщиком, и его «сынок» – младший ребенок брата Довидаса, Адомукас, в обряде воскресения Христова не участвовали. Оба они сладко проспали, пригревшись в постели, чуть не до возвращения остальных из костела. Адомукас уже успел воочию убедиться, что наступила пасха: проснувшись, он обнаружил у себя под подушкой парочку красных яичек, точно таких же, какие в субботу матушка варила в луковой шелухе. Схватив их обеими ручонками, он как был, без штанишек, помчался к матушке поделиться своей радостью. Та несказанно удивилась – ай да красота, вот это подарок! – повертела яички в руках и, прищелкнув языком, сказала:
– Выходит, пора тебе, детка, разговляться. Видишь, пасха пришла, значит, Иисус воскрес, с минуты на минуту наши прибудут – услышим по стуку, дорога-то за ночь промерзла.
Адомукас хотел разговляться непременно с любимым дядюшкой. Предстал с пасхальными подарками и перед ним, поразил и его, подобно матушке, неописуемой их красотой. Когда тот налюбовался ими, Адомукас протянул одно яичко дяде, велев держать его крепко, а сам он сейчас стукнет по нему своим.
– На, бей, – послушно согласился дядя, низко нагнувшись над ребенком и нарочно зажав яичко почти целиком в руке.
– Пусти, дядя, ну дай же мне стукнуть! – малыш стал разжимать огромный мужской кулак своими крохотными детскими пальчиками. Дядя поддался, и когда почти все пальцы были разжаты, Адомукас кокнул как попало своим яйцом. У него уже готовы были сорваться с языка заветные слова, слышанные от взрослых: «Твое лопнуло!» Но тут он увидел на своем яичке трещину и, поняв, что остался с носом, стал отсасывать вмятину:
– Ничего не поможет – моя взяла, давай битое! – протянул дядя руку за яйцом. В глазах у Адомукаса сверкнула слезинка.
– А чем же мне разговляться? – спросил он.
– Ладно уж, пусть каждый оставит себе свое и пошли-ка разговляться, – примирительно предложил дядя Адомукасу и, взяв его за руку, повел к столу.
– Дай-ка нам маслица сверху, не то подавимся, дайся, – обратился он к невестке.
Довидене положила и тому и другому. По случаю пасхи она была в хорошем настроении.
– А теперь примемся за те, что получил я, – сказал дядя Раполас, вытаскивая из печки два алых яичка.
Со смаком уписали и эту парочку. Больше яиц не было, но на сей раз и этого было достаточно.
– А сейчас пошли крашенки собирать. Тетёхи-дурёхи небось уже для нас припасли. Нужно только торбу побольше взять.
И он дал Адомукасу маленькую свежевыстиранную торбочку, затянутую тесьмой. Малыш, сияя от гордости, повесил ее на шею.
– Что ж, пошли! – сказал он.
– Погоди-ка! – остановил его дядя. – Да как же ты без портков по деревне-то пойдешь? А ну как девки увидят, на смех поднимут. Скажут, у Гейше кавалер совсем уже большой, небось целых четыре года стукнуло, а он все задом сверкает! Ну нет, нужно одеться, как положено, дайся. И штаны натянуть, и зипунишко надеть, чтобы не замерзнуть, и картуз от солнца не забыть, и обуться. Плясать мы с тобой, правда, пока воздержимся: погодим до вечера, когда парни начнут тренькать-пиликать; а пока лишь бы собаки не покусали, – приговаривал дядя Раполас, одевая Адомелиса.
– Пошли сначала к Гражису. У них точно парочку дадут. Наверняка знаю, своими ушами вчера слышал. Потом – прямиком к Укснису. Там нам только одно яичко предложат. Тетёха-дурёха там ох и злющая, к тому же своих ребятишек у нее нет, послать по дворам за яйцами некого. А раз ты Довидихиному ребятенку яичко сунула, значит, и та свиньей не будет – твоему сынку крашенку подарит. Вот и квиты. Ну, а не отдаст – значит, в долгу останется.
Так рассуждал вслух дядя Раполас-приживальщик, собирая Адомелиса за крашенками. Довидене слышала каждое слово, и у нее прямо язык чесался, так хотелось поддеть деверя, но ради такого светлого праздника она сдержалась. Она радовалась в предвкушении того, что ее Адомелис насобирает с бору по сосенке яичек и принесет домой полную торбочку. Однако за все это придется расплатиться тем же, подробно выспросив перед этим, кто из соседок и насколько расщедрился. И поэтому она лишь процедила сквозь зубы:
– Ладно уж, ступайте, добытчики! У нас-то один всего пойдет, а от Гражене целых трое примчатся. Это, если каждому по одному, уже не два получается, что Адомелису посулили.
– А ты, Адомелис, не больно-то ломай голову над мамашиными счетами-расчетами. Ты знай бери. Да не забудь каждый раз руку поцеловать. Бабы, они народ злой. Не приведи господь не угодить! За словом в карман не полезут, скажут, что Довидиха своего мальчишку не воспитала, что Довидихин сын неотесанный, лапотник, взрослых не уважает, что для него в следующий раз и одной крашенки жалко. А поцелуешь ручку, бабы и растают, снова яичко получишь, и никто твоей гордости не заденет. А иметь гордость и достоинство человеку, ой, как нужно… – поучал дядя Раполас, когда они, позавтракав вместе с вернувшимися из костела домочадцами, отправились в деревню.
– Вот тебе палка. Скачи на ней верхом. Да форси побольше. Ты у нас парнишка как-никак, а значит, кавалер.
– Дядя, я, как ты, хочу на палку опираться, а не ехать, – говорит Адомелис.
– Ладно уж, раз хочешь передразнивать дядю, опирайся, – соглашается дядя.
Адомелис хватается за палку слишком высоко и оттого не может опереться на нее. Увидев это, дядя сдвигает его кулачок пониже.
– Видишь, Адомелис, какой ты еще несмышленыш! Палка-то, пожалуй, вдвое побольше тебя будет, а ты за ее конец хватаешься. Вот тебе руки и не хватает дотянуться.
Тогда Адомелис опирается ниже, но свободный конец палки так велик, что она никак не хочет упираться в землю, а все время клонится вперед.
– Нет уж, лучше я на ней верхом поскачу, – решает Адомелис и уже задирает было ногу, но, покачнувшись, теряет равновесие. И не схвати его дядя за шиворот, он шлепнулся бы на землю.
– Гляди-ка, то ли конь у тебя норовистый, то ли ты сам под хмельком. А вообще-то девкам нравится, когда конь под седоком стоять не хочет. Но когда сам кавалер устоять не может и на коня никак не вскочит, то рискует получить по физиономии чулком, набитым золой: как ты, мол, посмел навеселе явиться, дайся. Так что гляди, не забывай – пьяным к девкам не приезжай, не то засмеют, унизят. А без чести, дайся, человеку никак нельзя. Вот, скажем, я. Не будь у меня в свое время достоинства, разве назначили бы меня распорядителем? А ведь распорядитель – это глаза и уши господина. И уж если распорядителя не будут слушаться так, как самого хозяина, считай, что он и не распорядитель вовсе и ему не плетью пощелкивать, а вилами навоз разбрасывать.
И пришли они оба к Гражису. Получили парочку яиц. Адомелис поцеловал руку Гражене целых два раза. Затем пошли к Укснису. Дома застали только хозяйку. Уселись на лавке посреди избы и стали толковать про то, как у кого куры несутся да как гусят от ворон уберечь. Дядя Раполас много чего полезного насоветовал. А потом вдруг сказал:
– Ладно, не будь свиньей, выкладывай-ка поскорей яичко: неужто не догадываешься, чего ради мы пришли!
Укснене дала, но Адомелис так и не поцеловал ей руку.
– И правильно ты, Адомас, сделал, – похвалил дядя, когда они очутились на улице.
Домой вернулись с пятком крашенок, да и то, слышь-ка, потому, что больше в суме не умещалось. По остальным соседям пойдут колядовать завтра.
Вечером дядя Раполас раздел Адомелиса и отнес его к себе в постель.
Таких верных друзей, какими были дядя Раполас и Адомелис, пожалуй, и не сыскать больше. Вставали-ложились вместе, в деревню ходили вместе, ели тоже вместе. Дядя за «сына» и «сынок» за дядю, казалось, готовы были в огонь и в воду. Что их так крепко связывало? Ясное дело, доброе сердце того и другого. К тому же добавим, что Адомелис еще не так много говорил, а понимал и того меньше, оттого и слушал дядю, затаив дыхание, приоткрыв ротик и задрав головку; ну, а дядя Дайся к тому же не умел молчать, а слушателей постарше у него не находилось, вот и приходилось довольствоваться одним-единственным – Адомелисом.
Когда было сломлено рабство, сломился и его верный служитель, управляющий Гейше, все в нем надломилось, за исключением разве что языка. Уж им-то дядя работал без устали. По сто раз пересказывал домочадцам все слышанные им на своем веку байки, истории, происшествия, вымыслы, – словом, различные были-небыли. Те поначалу слушали его, поскольку знал он много интересных вещей и умел их рассказывать. Однако в конце концов все это осточертело, тем паче, что больше он ничего и не делал, только молол и молол языком. И пришло время, когда ему вообще запретили говорить. Особенно Довидасова супруга.
Раполас с утра до вечера болтался без дела, что, между прочим, нагоняло на него самого крайнее отвращение и скуку. Он тосковал по работе, а если не по самой работе, то хотя бы по живым, снующим туда-сюда людям, по их болтовне и смеху. Он постоянно искал случая побыть с людьми, послушать их разговоры, ну, а если и не послушать, то хотя бы самому побалаболить до бесконечности, полыхать своей трубкой, поцыкать слюной и язвительно поусмехаться уголком рта. Он забывал о доме, забывал о еде и не вспоминал бы о них вовсе, почитай, день-другой, только бы ему дали возможность говорить, говорить и тем самым заглушить самого себя. Можно было предположить, что в его душе творится сумбур, но он никому об этом не говорит или просто не умеет выразить свое состояние.
– Ну и трепло же ты, язык без костей, не приведи господь! Вот бы ты, Раполас, руками столько потрудился, сколько языком, мы бы первыми богачами во всей деревне стали, – бранила его невестка.
Поначалу Раполас пытался огрызнуться или обратить все в шутку.
– Ну и глупая ты баба, невестка, разве ж гром во всякого трахает, хоть каждый раз и гремит? Нет, лишь когда-никогда, ему прежде всего нужно приглядеть бабу непутевее да спесивее и уж тогда трахнуть… А так гром знай грохочет-громыхает всю грозу напролет.
Однако вскоре он понял, что каким бы он ни был говоруном, Довидене все равно способна захлестнуть его таким потоком слов, что ему оставалось лишь хлопать глазами, хватать ртом воздух да отфыркиваться, точно он попадал под колесо мельницы. В конце концов он вовсе перестал отвечать невестке. Чем больше она распалялась, тем упорнее он молчал, спокойно попыхивая трубкой и еще спокойнее наблюдая в окно за воробьями, затеявшими там шум и драку. И наконец перестал слышать или во всяком случае воспринимать смысл невесткиных криков, как мы не обращаем внимания или во всяком случае не принимаем близко к сердцу гул мельницы, грохот ее колес. Однако Довидене не переставала грызть его изо дня в день на протяжении вот уже десяти лет. И чем яростнее она его грызла, тем сильнее сама же ожесточалась, тем яростнее закипала в ней ненависть к нему. Ее не смягчило даже то, что он полюбил ее малыша так сильно, как не любит ни один отец своего родного ребенка… Ей не давало покоя одно: по какому праву Раполас бездельничает. Не находя какой-нибудь новой зацепки, Довидене припоминала сказанные им когда-то словечки, ехидно истолковывая их на свой лад. Этим она взвинчивала себя все больше и больше и додумалась даже до того, что Раполас, дескать, в душе призывает Перкунаса, чтобы тот заприметил ее среди прочих и поразил громом.
– Слыхали, с самим Перкунасом себя равняет! Всевышний нашелся, скажите на милость! Грозовой бог, так тот хоть по небу на своей собственной коляске раскатывает, грохоту наводит, а ты, Раполас – что вилы навозные: куда кинешь, там и поднимешь. Неужто ты весь свой век сиднем просидишь, а? Всю жизнь проторчишь на лавке? Так и не расстанешься со своей вонючей трубкой? Ну и табачище, ну и вонища! Видать, у тебя от курева язык облазит, вон как ты им махаешь, никак остужаешь? Меня от твоего курева издаля кашель разбирает, глотку от дыма дерет, в голову шибает. Выходит, так и не подышим в избе чистым воздухом? Придется все время выскакивать да хватать его, совсем рыбами заделаемся. Почему наш отец не курит – и ничего, терпит?
– А у него и без дыму голова тобой задурена. Совсем ошалел от твоей трескотни, – нечаянно вырвалось однажды у Раполаса, который молча сидел на лавке, неподвижно прислонившись к стене – ни дать ни взять глиняная статуя в костеле.
Довидене называла отцом собственного мужа. Его она тоже ела поедом, как и Раполаса, однако при этом беззаветно любила как отца своих детей и уважала за сметливость. Вот почему при последних словах деверя она так и заполыхала, ее прорвало:
– Дай тебе бог иметь его голову. Чьими, по-твоему, руками возведены эти хоромы, а? Амбары, скотный двор, постройки? Чьими руками залежи подняты? Чьими руками приданое девчонкам сколочено? Его руками, не твоими, и как раз потому, что я дурю ему голову. А не дурила бы, не подстегивала, не пеклась о том, чтобы он как положено ложился, вставал, молотил, молол, пахал, косил, представляю, что это было бы! Так и сидели бы ты да он целые дни квашни-квашнями.
Что ни день она тщетно пыталась приставить Раполаса хоть к какому-нибудь делу.
– Сходил бы ты за водой к колодцу, что ли. Или хотя бы журавль починил. Не видишь разве, на честном слове держится. Еще прибьет кого-нибудь грузилом.
Молчание Раполаса еще пуще выводило из себя невестку. И неизвестно, во что бы вылилась эта ненависть, если бы сгустившиеся тучи не разгоняла Раполасова жена – Раполене. С самого начала она взяла на себя роль громоотвода.
– Да ну его! Разве ж мне самой трудно принести воды, что ли? Да и сколько там дыма-то от одной трубки, вон дверь целый день не закрывается. Вот сейчас дымоход открою, дым и вытянет… – вставляла она как ни в чем не бывало, продолжая хлопотать по хозяйству.
– Хоть бы щепок из дровяника принес! Ужин на носу, а чем огонь разжигать, волосьями своими, что ли? Да и опечье совсем раскололось. Того и гляди огонь выбьется наружу, пожар вспыхнет. Сходил бы в загон за глиной да трещины и замазал.
– Да ну, будто бы мне трудно щепок набрать! А рассохлось-то не только опечье, вся печка растрескалась. Давно ее нужно было переложить заново, да одному Раполасу это не под силу.
Лежа в постели, невестка придумывала для Раполаса все новую работу и нервничала оттого, что его жена сводила ее усилия к нулю.
– «Да ну, будто я не принесу! Да ну, будто я не наберу!» Все «да ну» и «да ну»! Да ведь ты, Раполене, вконец его своими потачками испортишь. Куда ж это годится, мы все трудимся в поте лица, хлеб да добро наживаем, а он один баклуши бьет, да? Вот и корми сама этого дармоеда. Старость – старостью, а лодырь так и будет гонять лодыря. Да ведь и другие мужики в годах, а ничего – люди как люди. Что-то делают, копошатся, и хвори им нипочем; работенку по силам находят, а этот…
– Сама-то ты небось с самого завтрака можешь разлеживаться. И запросто пролежишь аж до обеда, покуда к столу не надо будет садиться. Разве не я со всеми делами управляюсь? Разве не я с первыми петухами встаю? Разве я на всех еду не готовлю, рогалики не пеку, хлеб не замешиваю, скотине пойло не варю? Только отнести и остается. Есть работница, и ладно, а нет – обхожусь без нее, никого в помощники не зову. Так чего ж ты вечно сватаешь мне Раполаса в подручные? Разве мужицкая работа – мое дело, а?
– Ничего себе загнула: можешь разлеживаться! – Довидене даже присела в постели. – Да что же это было бы, коли б я в постели до обеда прохлаждалась? Кто бы прял да ткал? Кто бы с мясом да молоком управлялся? Глянь-ка, сколько у нас окороков, полтей[12]12
Полть – полтуши мяса.
[Закрыть] на чердаке коптится, сколько сальников, сычугов-скиландисов да колбас! Вон в кладовке полный глечик масла сбила да еще в одном сметаны заквасила. Гости до нее большие охотники. Бывало, поднесешь им мисочку масла, а рядом сметанку топленую выставишь, так они тут же к сметане тянутся. Да разве мы незваного гостя боимся? Разве ушами хлопаем, коли ненароком настоятель в гости пожалует? Кто угощений моих отведает, непременно скажет на прощанье: «Во всем свете такой хозяйки не сыскать!» Так-то. А если и полежу когда, так ведь, сама знаешь, не от хорошей жизни. Забыла нечто, сколько раз я рожала? Покуда родишь, бывало, поясница так и разваливается, спина так и разламывается. Потом качай их, колыхай, ночей не спи, доглядывай, хорони, убивайся над ними да молитву твори. Вон куда здоровье мое ушло. Я и надрывалась, покуда силы были. И вставала ни свет ни заря, и завтрак готовила, и мясо рубила, и лучину щепала, и семью обувала-одевала, и солдат-смирителей на постое кормила да ублажала, чтобы волю рукам не давали. На мой век работы хватит. Я сейчас встану, не бойся, до обеда валяться не буду. Вон и прялка меня дожидается. Как-никак полтора пуда льна начесано. Выходит, снова всю семью одевай, а уж как за прялкой насидишься, в пояснице боль такая, точно псы ее зубами рвут. Босиком сядешь – от пола глиняного холодом так и тянет, обуешься – ноги устают. Вот и крутись. А по-твоему выходит, ты одна тут и работаешь, ты…
Слова текли из уст разобиженной женщины нескончаемым потоком. Довидене и впрямь поднялась, прибралась, на работу настроилась.
Обычно к концу спора у супруги Довидаса было припасено жало, которым она каждый раз доводила невестку до белого каления. Это было в то же время и сладкое блюдо, подаваемое в конце еды. В глубине души она радовалась тому, что у Северии нет детей: была, правда, одна, да и ту бог прибрал: все меньше ртов, меньше крика и предстоящей дележки. Нет-нет, да и срывался у нее с языка попрек:
– Хорошо тебе говорить, ты-то на одной остановилась! Оттого и такая цветущая да ядреная, оттого и на ногу скора. А дай мне твое здоровье, я не меньше твоего сделаю, ведь раньше-то управлялась не хуже…
При этих словах Раполене начинала суматошиться, зачем-то с грохотом шуровать кочергой, двигать горшками, часто хватая ртом воздух, будто ей сразу становилось нечем дышать. Под конец она разражалась слезами и яростно набрасывалась на невестку.
– Что ты мне вечно глаза колешь этим единственным ребенком! Да разве моя вина, что боженька мне их больше не дает? Ты-то небось намучилась, зато теперь вот радуешься. Один, глядишь, пахать подсобит, другая белье постирает, третий, правда, пока совсем невзросток. А мне что остается? Разве ж мне лучше жить потому, что я здоровье сберегла? Да на что оно мне, здоровье-то, коли я не могу потратить его на то, что самим богом предназначено? Ведь это вам мое здоровье нужно, не мне самой!
И она крутила пальцем перед невесткиным носом, правда, стоя на почтительном расстоянии, у печки.
– Вам подавай, чтобы поля наши были обработаны да убраны, чтобы не опоздали со сроками, чтобы ниву скотом не потравили, чтобы копны в поле дождем не намочило, чтобы сено не сгнило… Вот и не даем вымокнуть, сгнить да потравить…
Получив все, чего добивалась, Довидене понемногу остывала.
– Да я ничего такого и не говорю. Я ведь твоего лежебоку имела в виду.
Перекипает и Северия и, если в это время Раполаса нет дома, едва ли не умоляет:
– Послушай, невестушка! Не видишь разве, из него же песок сыплется. Ты на меня побольше работы нагружай. Я из жалости к нему за двоих управлюсь, только и ты сжалься над немощным стариком…
И она шмыгает носом, который во время пронесшейся грозы успел отсыреть.
Молодая, работящая, проворная и энергичная Северия, едва войдя в дом Довидаса, принялась засучив рукава хлопотать по дому, по хозяйству. Поначалу она делала это, чтобы их с Раполасом не попрекали углом да харчами, не считали дармоедами, а со временем – чтобы и впрямь отработать за двоих – за себя и за мужа. Вот и носилась, и летала она по дому день-деньской и сразу же стала его душой, центральной фигурой. Довидене вскоре почувствовала облегчение. Да какое там «облегчение» – она не замедлила превратиться в «барыню». С ее плеч свалились заботы по дому, и ей осталось лишь нянчиться с детьми, звать их со двора домой, то и дело умывать да обстирывать.
Северия же знала себе цену, догадывалась, что человек она тут не сторонний. За себя она была спокойна. У нее по-прежнему болела душа за своего старого мужа, поскольку всех ее заслуг, видимо, было маловато, чтобы уберечь от невестки и чтобы та перестала точить его, донимать попреками, бранить и унижать.
Сам Раполас был и вовсе спокоен за свою и женину судьбу – ведь Довидас с супругой ни за что их «не пошелвонят» – иными словами, не прогонят вон с родного надела. Раполас ни разу не намекнул даже брату о причине, по которой Довидас пригрел их против своего желания у себя в доме, хотя, возможно, он и сам об этом не думал. Однако родные братья понимали, что половина волока является для Раполаса своего рода рентой, с которой тот имеет право кормиться, даже если будет поплевывать в потолок. Раполасу и в голову не приходило оправдывать свое безделье именно этим обстоятельством, но тем не менее в воздухе витала угроза: не уживись братья друг с другом, раздела земли не миновать. Правда, власти запрещали делать это официально, через государственные учреждения, однако смотрели на такие вещи сквозь пальцы и помалкивали, видя, что раздел происходит по собственной воле, при помощи и посредничестве односельчан. Деревня же ради святого спокойствия в один голос одобряла раздел, а власти впоследствии признавали свершившийся факт и не могли с ним не считаться.
Когда брат Раполас с самого начала стал отлынивать от любой работы, Довидасу ничего не оставалось, как только ждать, пока у того окончательно выветрятся замашки дворового и он примется за дело. Потому он и не напоминал Раполасу о его нерадивости, тем более что оно многократно перекрывалось стараниями его супруги.
В деревне любили дядю Раполаса, как и прежде, когда он был распорядителем. Раполас был на редкость покладистым болтуном, и уж коль скоро совался в чужие дела, то с умом, стараясь никого не обидеть. Он никому не надоедал, никого не унижал. Даже свойственные ему грубоватые словечки вовсе не воспринимались как грубые. Его осуждали лишь за то, что он, служа в поместье, вконец разленился и теперь не желал помогать брату.
В глазах людей Раполас был неисправимым бездельником – он отлынивал от любой мало-мальской работы, как еврей в шабас, даже от такой, которая не требовала усилий; казалось, он добровольно избрал для себя удел доживающего свой век на чужих хлебах старика, инвалида, ненужной обузы для всей семьи. А ведь ему исполнилось всего шесть с половиной десятков лет, и рановато было считать себя недужным старикашкой. Да мало ли стариков, которые и в восемьдесят садились в седло и объезжали хозяйство. Когда Раполас слонялся без дела или рассказывал свои байки, не очень было похоже на то, что жизнь в нем угасает, как свеча, или что он превратился в трухлявый гриб, который вот-вот развалится на части.
И один бог ведает, на самом ли деле он был таким немощным, если не телом, то духом, или это просто-напросто отозвалось в нем со временем его прежнее бездельничанье, которое так тяготило Довидаса в ту пору, когда он был еще Довидукасом, а может быть, леность, которой лишь потворствовала его должность распорядителя поместья.
По правде говоря, исполнение этих обязанностей трудно было назвать работой – Раполас трудился в основном языком: давал многочисленные умные советы и не жалел понуканий; сам он к ним, разумеется, не прислушивался.