Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Тело Раполаса остывало, предоставленное само себе. Ксендз вошел в горницу и без сил опустился в конце стола. Хлебосольная хозяйка тут же кинулась готовить ему закуску. Выставила на стол вкусный хлеб, свою знаменитую топленую сметану и даже полбутылки «разбавленки». С обычным проворством носилась она то к поставцу, то к горшочку, выбегала за дверь, минуя усопшего, а призрак тем временем все видел и провожал ее взглядом.
Под конец, пробегая мимо покойника, Довидене вдруг обняла его за шею и запричитала:
– Деверек мой, божье деревце! И на кого ж ты нас так скоро покинул? Или наш белый хлебушко тебе приелся? Или обид от нас ты натерпелся? Иль не ходила за тобой пригожая женушка? Прости меня, деверек, если я и согрешила! Прости, бедняжка, если чем не угодила!..
– Юргис, Пране! Плотнику дали знать, чтобы гроб сколотил? Сбегай сам, Юргялис, а не то, как обрядим, положить некуда будет… – мигом забыв о покойнике, обратилась она к батраку и работнице. В глазах ее не было слез, которые можно было предположить, слыша ее горестные стенания; даже голос казался лишенным чувства – в нем слышались лишь беспокойство и огорчение.
Ничего не сказав в ответ, наемные работники исчезли, сопровождаемые взглядом призрака.
– Отведайте моей сметанки, ваше преподобие! Ведь знамо дело, по дороге домой растрясет, – приглашала она ксендза. Но тот даже не шелохнулся. Мучимый сердечной болью, он сидел в конце стола, не говоря ни слова, и, как тот исполинский нетопырь над домом, глядел перед собой стальным невидящим взглядом, а может, видел более, чем остальные, внутренним взором. И только опущенные уголки губ да морщинистый мешок под левым глазом выражали горький укор.
Ах, как неловко чувствовала себя Довидене, мельтешащая у него перед глазами… Она нервно суетилась, бегала, как наэлектризованная. И чего расселся, коли крошки в рот не берет? Отправлялся бы восвояси, как положено, коли со всеми своими делами управился… Так нет же, сидит как истукан и видит то, чего другие не видят. Будто недостает ему чего-то. Услышав причитания хозяйки, он встрепенулся и лишь тяжело вздохнул.
Один Адомукас не чувствовал присутствия призрака, не понимал, что и почему тут приключилось, чего ради взрослые так поспешно послали за ксендзом, зачем тот сюда приехал и почему матушка, которая обычно попрекает-шпыняет дядю, сейчас обнимает его за шею и причитает, хотя и не плачет. Адомукас слушал жаркие причитания матери и не чувствовал слез в ее голосе, эти слова не брали его за душу. Оттого он и не горевал, а лишь таращил от любопытства глазенки да путался под ногами у взрослых, как заблудившийся щенок, заглядывая в глаза то одному, то другому и не находя в них ответа.
Под конец он подошел к столу, за которым сидел ксендз.
– Это младшенький мой, Адомукас, закадычный приятель покойного, – представила его мать и подтолкнула к ксендзу поцеловать руку. Мальчик равнодушно поцеловал, взглянул ему в глаза и только сейчас почувствовал, что не в силах сдержать нечто рвущееся из груди наружу. Адомукас бросился к двери, не добежал, сунул головенку в угол за печкой и разразился таким душераздирающим плачем, что ксендз, будто внезапно очнувшись, невольно вздрогнул, затем вскочил и сорвал с крючка свою накидку. Губы его больше не кривились; проходя мимо ребенка к выходу, он погладил его по головке, которую тот спрятал за печку.
– Ты один, Адомукас, о дяде и сожалеешь… Нет его больше, Адомукас… Одному тебе он велел сказать свое последнее «прости»… – произнес ксендз тоном, от которого ребенок пришел в окончательное расстройство. Святой отец уехал.
Адомукас до конца не мог уяснить, что же это означает – нет больше твоего дяди, и все равно он пролил столько слез, сколько их хватило бы раньше на целый день. Он плакал навзрыд, чувствуя, что под горлом у него будто застрял большой-пребольшой камень и душит его. Плакал до тех пор, пока кто-то не вытащил его из-за печки и не загнал в постель, где он, поплакав еще немного и устав от слез, уснул, не в силах одолеть сон. Малыш ничего не чувствовал и не реагировал на то, как люди всю ночь отпевали покойного; не видел он и как поутру проводили его дядю в могилу.
Первой почувствовала присутствие призрака Раполене, и случилось это еще до приезда ксендза, хотя Раполас ни на что не жаловался, не стонал и даже стиснул ее руку в своей. Видно, еще надеялся оправиться. Женщина почувствовала взгляд призрака и до того перепугалась, что не сказала в утешение умирающему ни словечка, не пролила над ним ни слезинки. Она застыла в оцепенении, казалось, и моргать-то перестала, а тело обмыла с таким хладнокровием, будто отмывала стол или лавку. Раполене обрядила покойника в погребальную одежду, опять-таки не сказав ни слова, положила усопшего на доску, зажгла в головах освященную свечку и больше не показывалась. Она заперлась у себя в клети и вышла лишь под утро, чтобы проводить Раполаса в последний путь.
Никто не осмелился послать за Северией, чтобы она помогла в этих хлопотах или сготовила поесть бдевшим у гроба.
Провожали Раполаса на телеге, в которой уместились и пятеро отпевателей. Пешком за гробом шла одна Северия. Никто не решился предложить ей место в телеге. Провожающие понимали ее состояние и всем сердцем сочувствовали ей.
Простой, сколоченный на скорую руку гроб был засунут в обычную телегу так глубоко, что даже не был виден со стороны. На него бесцеремонно уселся верхом батрак и подстегивал лошадь. Всего этого Северия не замечала. Она шла прямая, как столб. Остолбенело простояла Гейшене молебен в костеле, в остолбенении застыла, когда закапывали гроб; все так и оставили ее, прямую и неподвижную, и разошлись по домам.
С кладбища Северия домой не вернулась. Только тогда домочадцев охватило беспокойство – где же она могла быть? Но когда кто-то сказал, что видел, как она направилась с кладбища прямо в Трошкунай на престольный праздник, все успокоились и даже забыли о ней.
Целую неделю Северия не показывалась дома, а когда вернулась, была уже не та. Исчезла окаменелость, отличавшая ее во время похорон, однако прежнего проворства и бойкости тоже поубавилось. Никому ничего не говоря, она взвалила на себя прежние домашние заботы, трудилась на совесть, как и раньше, однако уже не торопилась, не бегала, чтобы успеть обернуться за двоих-троих. И всем стало ясно, что вот тут и вот там ей отныне нужно будет подсобить. Работница таскала дрова, воду, мыла посуду, стол, а Раполене только готовила, подавала еду, хозяйничала в кладовой.
Жизнь в семье Гейше круто переменилась. Прекратились постоянные перебранки. Пожалуй, охота к этому у Довидене и не пропала, да тот призрак удерживал ее, не давал распоясаться. С тех пор в доме Гейше никто не произнес имени дяди-приживальщика, будто его никогда и не было.
Северия делала, что положено, потихоньку-полегоньку, и поступала так с явным умыслом. Ей было без малого 40 лет, здоровьем она обладала завидным, о чем можно было судить по ее ярко-красным щекам и прекрасной коже, упругой и ядреной. Поэтому ее нынешняя мешкотность вызывала лишь удивление.
Эта медлительность была единственным ответом Северии семейству и – ее местью. Потеряв мужа, она не видела смысла в том, чтобы надрываться за двоих. Да и за одну себя ей трудиться не хотелось, потому как Гейши ей ничегошеньки, гроша ломаного не платили. Она работала только за пропитание. Даже одежонка на ней, и та была из приданого, которое Раполене успела сносить.
Однако она привыкла растрачивать свою силушку в труде. Благодаря ему женщина отличалась цветущим здоровьем, им была жива. И хотя когда-то Довидене поедом ела Северию за мужа, та все равно не унывала и отправлялась спать, испытывая едва ли не удовлетворение от прожитого дня.
Теперь же Северия не уставала и все равно шла в постель обозленная, нередко забывая помолиться на ночь. Не в духе она и просыпалась. Ее характер портился прямо на глазах. Прошел год, прошел другой. И вот…
ЕЕ ЕДИНСТВЕННОЕ УТЕШЕНИЕ
Работящие и нерадивые, расторопные и копотливые, деревенские люди испокон веков делают всё ту же тяжкую работу – обрабатывают землю. Работают только мускулами, уставившись в ту же серую землицу, на тот же конский зад. А за это им воздается нежирной и незабеленной пищей, серой и неприглядной одежонкой. И хотя литовец – любитель поесть, однако в еде неразборчив, было бы что перехватить; и хотя он не прочь оживить свой наряд, обмотав пестрым шарфом шею или украсив лентой голову, – однако и без этого не скучает.
Зато по чему наверняка тоскует, так это по впечатлениям. Потрудится день, потрудится другой, глядишь, и места себе не находит; то ли леность, то ли скука его одолевают. Однообразие приедается ему точно так же, как человеку невмоготу просидеть долго, перенеся всю тяжесть тела на один бок или просто искривившись. Умиротворить литовца может только праздник, который является для него не только отдохновением от трудов праведных, но и многократно умноженной радостью. Оттого-то в праздничные дни огромные литовские костелы заполнены серой толпой.
Спешат-торопятся людишки отмахать полторы мили до костела. Плывмя-плывет развеселый, резвый да ходкий люд, и куда только деваются его нерасторопность и леность, отличающие его в хлопотах по дому или на полевых работах. Плывут ни свет ни заря, загодя, чтобы успеть к ранней службе или даже к обеим заутреням.
Одни, придя ко времени, вдохновенно творят молитву богородице; другие, собравшись группками, стоят-постаивают на площади без цели, зато по делу; третьи горланят, снуют по харчевням, пока, стосковавшись по дальней родне, не дождутся новых знакомых и родичей. Сколько тогда радости, разговоров поцелуев!
– А, здравствуй, здравствуй!
– Что поделываешь?
– Как тетушка, здорова?
Все уголки и каморки гудят слаженным хором.
И воцаряется такая уютная атмосфера, какой никогда не встретишь даже в семье, где все живут душа в душу. Сердце так и тает, хоть раскрывай объятия любому, крепко обними, приласкай и расцелуй его или даже затей с ним в шутку борьбу. Это – поистине братство высочайшей степени, ибо рождено оно чистосердечным порывом, лишенным каких-либо сторонних соображений. Любая из девушек охотно дала бы поносить подружке свой самый нарядный новенький платок, всякий парень поставил бы приятелю полкварты.
Безмятежность и согласие витают чудесным праздничным утром в литовских местечках, где имеется храм господен.
Дядя Миколас во всей этой суматохе не участвует. У него нет близких, с кем бы он мог поделиться своими радостями и горестями. Он, почитай, уже выбыл из строя. Правда, ему и сейчас кажется, что мужчины таким же манером подстригают усы, так же ведут себя и даже стоят или сидят так же, а женщины так же простираются ниц или молятся на коленях, как и в его времена, несколько десятков лет тому назад; значит, не исключено, что и дяди остались теми же. Но нет, можно без труда прикинуть – это уже третье поколение тех, кто превратился в дядей, а вот национальные особенности остались прежние.
И все же это не мешает дяде Миколасу вдыхать тот же приятный воздух, и ему тоже хорошо, ах, как хорошо! Хорошо с самого первого шага, когда он отправляется из дому в гости к всевышнему, когда любуется по дороге живописными окрестностями, хорошо, когда входит в местечко. Но лучше всего ему бывает в просторном деревянном костеле с хорами, где столько картин и рисунков.
Люди собираются быстро. Входят и входят во все четверо дверей костела, напоминая потоки. Встают на колени, отвешивают низкие поклоны в сторону алтаря, трона божьего, жмутся в кучу, напоминая живые грозди или пчел в улье. И кажется, как не взять у пчелы воска, так не вытянуть из толпы литовцев ни бесконечных молитв, ни серебристо-звонких песнопений, если не дать ей возможности уподобиться шатающейся стене и, распарившись, обливаться потом.
Вот и потеет толпа, вот и поет. Это бывает обычно не торжественная песнь, не притворное славословие, а лишь воспевание самих себя, своих равнин и пологих безмятежных пригорков, живописной, спокойной гармонии литовской природы. Опустимся на колени. Да благословен будет святый-святый-святый. Боже, отче наш и соответствующие сему дню святые – все это такое свое, литовское, так своеобразно отражает душевный порыв.
Шумит-гудит храм божий. Звонят колокола на звоннице, мелодично тиленькают время от времени бубенцы сигнорели, вскликивает человеческим голосом и то поет, то рыдает орган, что-то мистически-непонятное тянет ксендз, сияют свечи и знаки священного братства…
Дядя Миколас растворяется в этом стройном гуле, как в благодатной нирване. Он не чувствует себя обособленно. Он лишь частичка, лишь капля, из коих получается множество, которому под стать выразить грандиозное величие творца. Для него и сам божий храм как бы часть общей земли. По правую руку – черная, будто только что вспаханная им самим под пар полоса; это головы простоволосых мужчин. По левую – белый участок, напоминающий луг, на котором только что расцвели ромашки; это покрытые белыми платками женские головы. А посредине – пустая межа, на которую не ступают ни те ни другие. Да и странно было бы видеть на свежевспаханном пару белую ромашку.
Черное, серое, белое. Как удивительно единство природы с населяющими ее существами. Поле и луг тоже подгоняют хлебороба под свой облик, как гусеницу – листок или ветка, которыми она питается и где отдыхает; как бабочку – кора дерева, на которой она прячется от врагов. Гусеницу не отличишь от сломанной ветки, бабочку – от вспучившейся древесной коры; серого пахаря – от серой землицы, точно так же, как девушек, собирающих маковый цвет – от ярких луговых цветов. Все они тем же творцом созданы. Честь и хвала единству природы и всего живущего!
Для тетки же Северии все происходит по-иному.
Она – давно уже тетка, однако до сих пор не хочет примкнуть к рою деревенских тетушек, вдовиц и вековух, для которых костел – альфа и омега всей жизни, ее начало и конец. Дескать, храм для меня и батюшка, и матушка, он моя любовь и все мое утешение.
После смерти мужа даже костел не приносил тетке ублаготворения. Правда, если бы ее в праздник оставили дома, она почувствовала бы себя в роли пассажира, высаженного не на той станции, да никому и в голову не пришло бы поступить таким образом; вместе с остальными она спешит, торопится ни свет ни заря в божий дом, и ей там так хорошо, как нигде больше. Но несмотря на это, она не погружается в нирвану набожности, а отчего-то озирается по сторонам, точно ждет кого-то, и ловит чужие взгляды. Ах, нехорошо это, недостойно и, конечно же, не место для этого в костеле! Но, к сожалению, она вела себя именно так. Северия не молится, как бывало, спокойно, сосредоточенно, целиком уйдя в благодарения и челобития. Ей словно чего-то не хватает, а внутри – холод и пустота. Не успев прийти сюда, она ждет окончания службы.
Но вот она кончена. Продолжая витать в облаках и забыв надеть шапки, притихшие люди валом валят во двор в те же четверо дверей, оступаются на каменных ступенях. По-прежнему пребывая между небом и землей, они проходят половину двора, затем, опомнившись, надевают картузы, трезвым взором смотрят вокруг, и настроение их резко меняется.
Толпами спешат они, как до этого в костел, в трактиры, чтобы успеть до возвращения домой пропустить по маленькой, отвести изнуренную опостылевшей крестьянской работой душу. Толчея, куда ни сунься: и в корчме, и в мойшином, и в янкелевом шинке. Тут, как в костеле, никому не требуются удобства. Чем теснее, чем хуже, тем смелее. Точно ты у себя на скотном дворе, где церемониться ни к чему.
Пойди узнай теперь, прибывшие с востока неряхи-евреи развели в корчмах вошедшую в поговорку грязь или же нерадивость литовцев привлекла сюда евреев, как влечет навозная куча жуков. Ясно одно – все трактиры в Литве держали евреи, а ни один христианин не мог пробыть там долго, хотя они только и были их завсегдатаями, евреи же обходили шинки десятой дорогой.
Снова литовец слышит шум и гуденье той же толпы. Вдоль длинной деревянной стойки выстраиваются бесконечные очереди. Лица у всех оживлены и уже успели раскраснеться. Глаза блестят, рты полураскрыты, только и слышишь:
– Эй! Плесни и мне…
Все выжидающе склонились в сторону шинкаря – ни дать ни взять рожь в поле, поникшая под порывом ураганного ветра. Ждут с тоской и нетерпением. Толпы ожидающих терпеливцев и протянутые в жадном нетерпении руки, которые одновременно тянутся к хозяйке и подолгу висят в воздухе. Так разве что во время революции тянулись за прокламациями к подговорщикам. Стиснутые в кулак руки, напоминающие штыки атакующих, пытаются дотянуться до разливальщиц, которым люди с жаром суют гривенники, пятиалтынные, двугривенные, целковые.
– Послушай, хозяйка! Мне полскляницы! Мне полскляницы!.. Мне «ледовки», «тминной»… Пару пива… нет, полдюжины!
Известно, каково работать в этакой спешке. Женщины с мокрыми по локоть руками только успевают поворачиваться. Водка, пиво проливаются на стойку, на землю, на пол, проливаются, когда их наливают в грязные, ни разу не мытые шкалики, от которых поднимается тяжелый запах. Прокисший, терпкий смрад смешивается с горьковатым дымом дешевого табака. Густые пары колышутся прямо над землей, и люди, густо облепившие столики, кажутся тенями в преисподней, оживленно размахивающими руками.
Здесь тоже можно видеть склонившихся людей, с той разницей, что перегнулись они не в одну сторону, а друг к другу. Поднимают по первой стопке – откидываются, восклицают:
– Ну, будь здоров!
– Твое здоровье!
Наливают по второй, уже придвинувшись друг к другу поближе. Наливают по третьей – перед тем как выпить, поцелуются, поведают, как сильно стосковались друг по дружке. А уж когда приступают к следующей, то забывают про тех, по кому так соскучились, и лишь шарят глазами по дальним столикам в надежде побеседовать с другими, причем, не подходя к ним, а прямо с места, издалека. Вот и получается, что и водка рождает братство.
В корчмах стоит гул, слышится звон бутылок и шкаликов; осоловевшие люди горланят, не в силах размежить отяжелевшие веки; гудит ни в чем не повинный стол под ударами огромного кулака – это охмелевший смельчак во всеуслышанье заявляет, что никого на свете не боится и может влепить затрещину самому уряднику!
Табачный дым, винные пары, выдыхаемый людьми углекислый газ почти целиком вытеснили кислород, и керосиновые лампы в темных каморках мерцают еле-еле, напоминая волчьи глаза, Человек, вошедший с улицы, с трудом переводит дух, а побыв недолго, хмелеет и после одного глотка. А что уж говорить о выпивохах, у которых с самого завтрака крошки во рту не было и которым к тому же пришлось три часа стоять в костеле. Ведь выпив тут целую кварту, они смогли закусить ее лишь ломтиком хлеба, а это им на один зуб – вот и упиваются в доску и тонут в этом винном, шумном аду, оглашая его нечеловечески громкими криками.
Неужели это те самые люди, которые так слаженно и умильно распевали во весь голос священные песни? Да, они самые.
В дальнем конце корчмы мужчины особенно густо, как пчелы – соты, облепили стол. Их взгляды прикованы к одному существу, с ним все разговаривают наперебой.
– Гейшене, а Гейшене! Послушай, что я тебе скажу…
– Гейшене, мы все за тебя горой!..
– Ух, и хороша ты, а уж сильна… железо, не баба… полдома твои, а родня не дает ничего… Ну, что тебе сегодня перед костелом на дорожку дали?
– Ни кусочка мяса! Ни ложечки масла! – отвечает визгливый женский голос.
– Такая пригожая да ражая… прямо-таки железная… – талдычит кто-то пьяным голосом, пытаясь нащупать и поцеловать соседкину руку.
Подвыпившая женщина сидит пригорюнившись: она принимается плакать и сморкаться. Под конец ей становится плохо, не столько от выпитого, сколько от духоты. Она просит выпустить ее из-за стола, но тут все, будто сговорившись, вскакивают и вызываются проводить, поскольку им, оказывается, по пути…
Раполене в корчме? Да какая же нечистая сила ее туда занесла? Она и сама не могла бы сказать, каким людским потоком подхватило ее у дверей костела и как щепку понесло туда, где обрывается это течение. Северию привело в костел настроение толпы, порыв толпы увлек ее и сюда, в корчму. Заговорил с ней походя один человек, затем другой, и вот она в их власти.
До сих пор тетке Северии не довелось испытать, насколько добры бывают мужчины. Миколюкаса она не брала в расчет: он был в ее глазах кем-то вроде ангела, являющегося во сне к ребятишкам. До сих пор она знала только понаслышке, что на свете бывают скверные женщины. Когда она вздорила с благоверной Довидаса, не только домочадцы, но и мужчины из их деревни сохраняли нейтралитет или просто прикидывались, что не слышат происходящего. Таковы уж литовцы: если двое ссорятся, то пусть они хоть передерутся до смерти, третий уносит ноги, чтобы ему не досталось от драчунов или чтобы в случае смертоубийства не пришлось идти в свидетели. Да Северия и не больно-то интересовалась, кому из них двоих сочувствует мир, ей или Довидене; для нее весь мир составляли она сама да ее супруг, за которых нужно было бороться. А тут, гляди-ка, ей сочувствуют, за нее заступаются.
И Северии стало до невозможности хорошо. Впервые в жизни она выпустила на волю то, что держала на короткой привязи – свою затравленную душу. Как будто зажатый в котле пар неожиданно приподнял крышку недоверия и с шипением вырвался наружу. Сначала она разразилась слезами, затем робко посетовала, но не на то, что было, а на то, что якобы происходит сейчас: мол, всем известно, какая она труженица, а Довидас с женой за это ей ничегошеньки не дают, ни кусочка мяса, ни крошки масла, она даже в костел отправляется на голодный желудок, а уж про то, что только ей одной положено корову доить, и говорить не приходится. Держат ее за девку-работницу, но ни рубля не платят, одевается же она до сих пор в обноски из своего приданого.
И тут-то Раполене стало до невозможности противно: впервые за свою жизнь она примешала к чистой, хоть и горькой правде ложь. После смерти мужа она отправлялась натощак в костел, к примеру говоря, причащаться крайне редко, пожалуй, раза два в год. Но коль скоро мешок с правдой однажды прорвался, жди, что из него посыплется и ложь, на худой конец, преувеличение.
Кто ж в деревне не знал про житье-бытье теток, что им ровным счетом ничего не платят, а лишь не дают умереть с голоду, чтобы было кому надрываться почище мерина. Долгих объяснений не требовалось – мужчины и без того, облепив длинный стол, сочувствовали бы ей с большим жаром, чем полагалось. Так и стала Раполене центральной фигурой… за столом в корчме.
Литовцам шинкарь по нраву, однако дочку свою за него не отдают, про это и пословица есть. Корчма гулом гудела, и казалось, что всем там хорошо, как у дядюшки в гостях. Тем не менее сидевшие неподалеку от большого стола немало удивились и весьма неодобрительно покосились на Раполене. Не прошло и десяти минут, как по местечку среди отъезжающих прошел шепот:
– Северия Гейшене бражничает за большим столом…
Прежде всего этот слух достиг, разумеется, ушей Довидене, и она с замиранием сердца ждала возвращения снохи. Та не замедлила явиться, однако по возвращении, даже не поев, направилась прямиком в клеть, чтобы передохнуть немного, как она это обычно делала, когда валилась с ног от изнеможения.
– Перебрала!.. – испуганно сообщила Довидене мужу.
– Пьяная! Вот те раз… – всплеснул руками Довидас, и оба перепугались так сильно, точно в дом к ним проник отравитель. Утром у нее не хватило духу хотя бы взглянуть на невестку. У Северии тоже. Всем хотелось отвести душу, они так и кипели от негодования, однако стыд заставлял их молчать. Да и разве говорят вслух о тайных пороках, хотя все о них давно знают? Это повторилось во второй и в третий раз. Тетка больше не таилась, поев, не шла отдыхать, а отправлялась в деревню, где гуляла молодежь. Усаживалась на лавке с пожилыми женщинами, громким хохотом встречала озорные выходки парней и вроде бы в шутку шла танцевать, когда какой-нибудь весельчак «силком» тащил ее в круг. Она бы расплясалась вовсю, да не знала новых танцев: умела танцевать один лишь суктинис, а молодежь охотнее танцевала кратитинис.
Только старением можно объяснить, отчего Раполене бесилась, отчего стала в тягость всем в доме, будто в нем поселился домовой, который, как известно, больше выносит, чем приносит.
Так оно и было.
Как-то перед праздником из дому неожиданно пропала денежная купюра среднего достоинства. За всю жизнь супруги не могли припомнить случая, когда бы у них что-нибудь пропало, им даже в голову не могло прийти, как можно тайком утащить что-то из дому. Кто ворует, тот и грабит, таскает вещи, ему не доверенные. Нет, тут не вор руку приложил! У обоих супругов одновременно мелькнула мысль, что это не чья-то, а невесткина работа. Оба смекнули, зачем ей понадобилось это делать, и почувствовали легкий укор совести.
– Ведь мы же ей гроша ломаного не дали на расходы. Когда она к рюмке не прикладывалась, у нее не было в этом необходимости. А вот как начала…
Супруги перепугались. Начало – не конец. Найдутся и другие «расходы»… Пожалели денежку, что и говорить: на дороге ведь не валяется. И стали они вслух сокрушаться: кто бы это мог украсть у них «бумажку». Вздыхали и жаловались каждый божий день, однако даже искоса не глядели на сидящую за столом невестку. Их деланное невнимание лучше всего убедило ее в том, что хозяева не только подозревают, но и наверняка знают, что это – ее работа. И она так же притворно не поднимала глаз от своей ложки.
Это молчание было во много раз более тягостным, чем самая отчаянная перепалка. Ну, стали бы попрекать, колоть глаза, тогда можно было бы искать в ответ оправдания, лгать, сердиться, браниться. Хоть выговоришься, если никого и не убедишь. Теперь же приходилось быть самому себе нелицеприятным судьей. Супруги бы уже давным-давно выпустили свои ястребиные когти, набросились бы на «похитчицу», будь у них меньше уверенности в том, что это она. А что, если Северия возьмет и сознается? Как тогда вытравишь из сердца презрение и страх: как же, в доме появился нечистый на руку человек? Пропади она пропадом, эта десятирублевка: ведь у них все же нет уверенности в своей правоте, как нет права унизить это человеческое существо, которое они безжалостно грызли и пилили вот уже столько лет и при этом, однако, продолжали уважать за кучу первостатейных достоинств. Легко им было браниться, коль скоро обидчики чувствовали, что обиженная сторона может с полным на то правом ответить им тем же. Нынче же невестка сидит пригорюнившись. Видать, кусок не лезет в горло. Напустишься на нее, а она – молчок. Что тогда?
Червонец обнаружился на прежнем месте. И как никто не знал, кто его взял, так никто не узнал, кто его возвратил. Да и не любопытствовали. Только с тех пор никто больше не видел тетку Северию ни в местечковой корчме, ни на деревенских гуляньях: нежданно-негаданно она окончательно превратилась в тетку, точно так же, как Миколюкас – в дядю, которому только и надобно было, что пахать на хозяина, проявлять долготерпение, ничего не требовать, признавая, кроме себя, одного лишь бога и ему одному открывая душу.