Текст книги "Немой"
Автор книги: Вайжгантас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
ПУЗЁНИС
Жители деревни Пузёнис были вадувичанами[15]15
Так называет Вайжгантас жителей Восточной Аукштайтии.
[Закрыть]. Старый настоятель Мяркинского костела Алекна в 1861 году писал, словно имея в виду жителей этой деревни:
«Характер литовского народа, его душевное состояние, мироощущение, оценка прошлого неизменно отличались наивностью, жизнерадостностью и насмешливостью. Во время ли игрищ, работы в поле или в семейной беседе, стоит собраться немногочисленной компании, жди смеха и колкостей, жди веселья. Каждому к его настоящему имени прибавляют по нескольку прозвищ. Люди в два счета поднимают на смех других и сами не обижаются, когда над ними подтрунивают».
Выходит, люди были доброжелательными, неизменно пребывали в отличном расположении духа и вполне довольствовались своей непритязательной жизнью. Польские и русские власти несколько веков мариновали их, отчего они пока не роптали и не волновались. Хозяйственная утварь и предметы домашнего обихода были теми же, что 500 лет назад; телеги и конная упряжь – из дерева и пеньки, поскольку ездить было некуда и поклажа не была тяжелой. Если что требовалось из мелочей, получали из местечка, раскинувшегося неподалеку, а одежду и все прочее ладили сами. То же и при выборе жен. Браки заключали чаще всего в своем кругу, знали друг друга с малолетства, тут родились, тут же и росли. Привести в дом жену из дальних мест считалось подлинной сенсацией. Вот и приходились пузёнские крестьяне друг другу родней; на худой конец, свояками или кумами. Сыновья, как и их родители, жили в курных избах с подслеповатыми окошками, носили домотканую одежду, испытывая постоянную нужду в молоке, хотя здесь же, под косогором, простирались обширные болота, которые без труда можно было бы превратить в отличные пастбища. Пост соблюдали по всей строгости, иначе говоря, питались всухомятку, поскольку иначе и не выходило. Был у них даже один колтунник, единственный на всю огромную округу человек, который много лет не чесал волосы, не стриг их, а лишь спутывал.
Среди всех неприметных сел, где ютились вадувичане, деревня Пузёнис была самой захудалой, среди всех мирных сел она считалась самой безмятежной. Никто из этой деревушки не уезжал учиться, не щеголял во время каникул в суконном мундирчике, не сиял белыми или желтыми пуговицами, не возвращался со временем в усеянной звездами чиновничьей шапке или форменной шинели. Ни с кем они не вступали в тяжбу; от соседей их отделяли четкие, широкие границы; поместий же вокруг не было. Никому не доводилось слышать, чтобы пузёнцы затеяли драку или скандал хотя бы в той же корчме, чтобы кто-то сказал с восхищением, как это говорилось о других:
– Пузёнцы дерутся…
Хоть возвращаться домой с раскровененным лбом не бог весть какое геройство, однако же другие рисовались перед молодками своей отвагой, проявляли мужество и тем самым вносили некоторое разнообразие в свою, прямо скажем, до смерти унылую жизнь.
Даже в Америку никто не подался за богатством. И вообще никому и в голову не приходило, что наряду с землепашеством на свете существует промышленность, где в оборот пущены большие деньги, а за деньги можно накупить кучу совершенно ненужных вещей. Пузёнцы и выговорить-то не могли слово «Америка», они произносили «Анерика».
Вадувичане из других мест узнавали пузёнцев по этому признаку и по обыкновению беззлобно подтрунивали над ними. Дескать, они настолько обленились, что даже губы сомкнуть толком не удосужатся.
В то время как одни ковали, другие позолотой покрывали. Так вот, они-то и приписывали это злосчастное «н» трубкам-люлькам, которые так любили курить жители Пузёниса. А те и впрямь были великими любителями люлек; у каждого пузёнского мужика, начиная с подростков, вечно свисала из-за левой щеки длинная, огромная трубка. Иной отдохнуть после обеда приляжет, заснет, а с кровати свисает чуть не до пола потухшая люлька. Пузёнские мужики наловчились плеваться, сморкаться и даже драться с люлькой во рту. Оттого-то и звук «м» был для них чужеродным – ведь для этого нужно стиснуть губы, а люлька мешает.
Как бы в подтверждение этого случилась однажды история, впервые прославившая деревню Пузёнис на всю округу.
Жили там двое мужиков, не самого скверного нрава, по фамилии Габрёнисы: нестарый еще отец и сын, немногим моложе его, во всем подражавший отцу: оба были ужасные упрямцы.
Как-то раз – дело было в среду – приспичило сразу обоим в то же самое время поехать на базар, да только разве дом без пригляду оставишь. Первым кинулся вытаскивать телегу из подстенка сын, но отец схватил его за грудки. Резко обернувшись, сын сбил отца и сам очутился на земле: отец навалился всем телом на сына, но долго не выдержал, и они покатились по земле. Когда же оба поднялись, вид у них был довольно жалкий: зипуны измятые, картузы свалились, и только люльки по-прежнему свисали из-за левой щеки, совершенно целехонькие, правда, уже потухшие.
– К старосте! – рявкнул взбешенный и униженный отец. – Дети родителей тузят.
– К старосте! – вторил ему сын. – Родители детей в грош не ставят.
И оба отправились в путь. Да только староста жил на другом конце деревни, и Габрёнисы, которых называли уменьшительно Габрёкасами, захотели по дороге закурить: встав друг против друга и жутко сопя, принялись они набивать свои люльки. А когда набили, то прикурили из экономии от одной спички. И стоило им глубоко затянуться, как злость у обоих и прошла… Габрёкас-сын поцеловал руку Габрёкасу-отцу, и оба они на базар так и не поехали.
Все это похоже на предание. Хотите – верьте, хотите – нет. Может, это очередной плод творчества вадувичан, желающих поддеть соседей. Однако история эта очень характерна для крестьян из Пузёниса. Люди эти и впрямь были нрава покладистого и мирного, не помышляли о мести, и отличали их не хмурость и озабоченность, а разговорчивость да веселость, неизменно добродушный настрой, – именно он, а не люлька, так красил их лица.
Жители Пузёниса тоже были мастаки сочинять байки о соседях, и любо-дорого было их послушать. А уж говорили, точно конфетку сосали – так смаковали свой рассказ, так растягивали согласные, будто те были тройные.
Пузёнцы, на первый взгляд, были такие же, как и остальные вадувичане, и в то же время не такие: они представляли собой как бы своеобычное племя на обособленном острове среди вод и болот или непроходимых лесов, хотя ни вод, ни лесов вокруг не было. Просто-напросто тут определилось безмятежное захолустье, только и всего, хотя через их поле и пролегал вполне приличный большак, по которому плыли потоки нездешних людей в костел и на базар.
С большака деревню Пузёнис не было видно: она находилась гораздо выше. Не на горе – гор тут нет, а на самой вершине крутого косогора, спускавшегося в очень глубокую и очень широкую долину. А коль скоро недоступна она была взору проезжавших мимо, то и имени ее не было на их устах. Никому не было дела до того, кто там живет наверху, на равнине, таковы ли они, как все, теми ли радостями и горестями живут, теми ли терзаются страстями, что овладевают людьми на счастье или погибель.
И жили себе пузёнцы, как и прочие живые твари, своей жизнью, подобно мышкам в своей норке, чибисам в своем болотце, что под горкой, или остальным гражданам Российской империи. Никто еще не раскрыл им глаза и не сказал: посмотрите, оглянитесь вокруг, стряхните дремоту! Поднимите революцию или что-нибудь подобное. Глядите же: Россия, захватившая тысячи километров окраины, толком их не использует и жизнь в них не вдыхает!
Эти призывы прозвучали несколько позже, а между тем жители Пузёниса ничем не отличались от мышей и прочих тварей. Мало этого было, зато иногда хватало с лихвой: когда страсти не обходили деревню стороной. А для Пузёниса страсти – ужасное дело, как и для любой мышиной норы. Пузёнис, не хуже мышиной норы, может дать темы для создания потрясающих трагедий. Скажем, один умник придумал крайне варварский способ уничтожения мышей – убивать только самок: когда их стало меньше, самцы сами себя умертвили. Разве эта трагедия недостойна пера большого писателя? Тот, кому удалось бы описать бедствие мышей, заставил бы содрогнуться мир.
К сожалению, я могу внести свою лепту в уголовную хронику лишь описанием одной разыгравшейся между самцами трагедии, которая как гром средь ясного неба потрясла деревню Пузёнис и широко прославила ее.
ДВА ДРУГА
Оба приятеля, Йонас Буткис и Казис Шнярва, подобно своим односельчанам, были жилистыми парнями, среднего роста, конопатыми, с характерными носами, голубыми задорными глазами, открытыми лицами и округлыми, наподобие палицы, головами. Не богатыри, однако дюжие здоровяки-землепашцы.
Йонас Буткис был единственным сыном в семье. Выпустив своих целомудренных дочерей в люди, отец умер, как и положено христианину, правда, не успев дожить до преклонных лет. Не помогли ему и травы жены Аполлонии, которые были такими чудодейственными для других! Вдова поначалу голову потеряла: рыдала, убивалась, будто не зная, чем заняться дома. Однако понемногу успокоилась, заметив, что хозяйство не приходит в упадок, что ее Йонялис уже вырос: степенный, воспитанный на обычаях прихода и деревни мужик. Не в его правилах было торчать целыми днями на базаре или сидеть в корчме да слушать пустопорожнюю болтовню. Слишком сильна в нем была мужская закваска, чтобы прислушиваться к бабьим пересудам. В чужие дела он не совался, да его понапрасну и не тревожили, вот и отдавал он целиком всю свою душу хозяйству, скотине да полю. Семейные дела уже уладил, долгов отец не оставил, так что все шло по той же ровной борозде, как и при блаженной памяти отце. Безземельный люд почитал за честь поработать у Буткисов, ждал только приглашения. Мать была еще женщина крепкая, хозяйство вела добротно, домочадцев одевала изысканно, не хуже барчуков, оттого у Буткисов жилось вольготно, как у Христа за пазухой.
Буткене после смерти мужа все свое сердце отдала сынку-хозяину. Словом, любила его так, как и положено матери любить хорошего сына: Йонас ни разу не причинил ей душевной боли, и она безотчетно уважала его как мужчину, главу дома, целиком полагаясь на его сметливость. Своего хозяйственного сына она называла уменьшительным именем – Йонюкас, однако в торжественных случаях или в особые часы – а их случалось все больше – стала вроде смущаться оттого, что продолжает считать сына ребенком. И тогда величала его полным именем – Йонас. Йонасу это доставляло особое удовольствие, точно он получал похвальную грамоту за какое-нибудь увенчавшееся заметным успехом хозяйственное предприятие. Тогда он вырастал-поднимался в собственных глазах, думая при этом, как все-таки умна его хозяйка-мать и какая благодать жить с ней, делить вместе горести и заботы.
Йонас отчетливо сознавал, что ни с кем, кроме славной деревенской Тетки, своей матери, он не смог бы находиться в таком согласии. Ему и в голову не приходило озираться в поисках другой хозяйки для их дома. Да если бы и удалось найти вторую такую, куда бы он дел главу семьи, кормилицу, столько сделавшую для дома? До сих пор двум кошкам не удавалось поместиться в одном мешке, жить в ладу, поэтому отказаться по своей воле от добра, от того, что прибывает даром благодаря работящей матери, было бы просто не по-хозяйски.
Для Йонаса мать была воплощением всех идеальных качеств, поэтому он смирился с мыслью, что так и придется состариться холостяком. Оттого он и не смел заглядываться на женщин ни в местечке, ни в деревне.
Таким же идеалом женщины, а вскоре и верхом совершенства стала Тетка и для Казиса Шнярвы, единственного закадычного друга Йонаса. Он почитал и любил обоих, только сам не знал, за то ли души не чаял в Йонасе, что так преданно обожал и любил его матушку, или питал слабость к Тетке за то, что та была матерью его друга.
В семье Казиса, кроме него самого, были еще его родители, правда, довольно хворые, затем сестры, которые повыходили замуж и ушли из дому, да двое братьев-крепышей. Выходит, пятеро в избе, трое на меже. Кажется, можно горы своротить, реки перекрыть, добра, не хуже домовых, нажить. Однако достатка в хозяйстве не было. Сыновья были завидными пахарями: трудились как ломовые кони, жили в согласии, заработок себе не присваивали, были честными и благовоспитанными – и все равно незажиточными, все исчезало, как в прорве.
Всем было ясно: родители сами были нерадивыми хозяевами, а сыновьям пока не давали развернуться. Матушка их и в юности-то была копотунья, горе-хозяйка, а сейчас к тому же лишилась сил. Вот и дремала она чаще всего и кудахтала, съежившись в углу кровати, вместо того, чтобы прясть да ткать или за скотиной ходить. Похоже было, ей гораздо интереснее знать, что творится на улице, за окном, чем в собственной коморе или хлеву.
Отец тоже был немощен и стар. Тощий, длинный, настоящие живые мощи; а уж как подпояшет тонким опояском свой армячок, можешь все ребра пересчитать. Он отдыхал, лечился, грелся и ночевал все на той же завалинке битой печки, называемой еще припечком. То и дело вставал, перхал, глубоко вздыхал, ожесточенно чесал голову и бока: видимо, известная живность донимала; неторопливо свешивал ноги, так же неторопливо слезал вниз, придерживаясь обеими руками за край припечка, точно спускался в овине с балки; неторопливо надевал свой зипунишко, неторопливо застегивал пряжку ремешка, оторвавшись от опоры, за которую держался, будто собирался идти на крайне неприятную работу или исполнять приказания урядника. Он ничего не говорил, ничего не планировал: никто не знал, куда и зачем он собирается. Иногда выходил за дверь, но чаще всего, потоптавшись тут же, на глинобитном полу, снова неторопливо расстегивал ремень, вешал его на прибитый возле печи деревянный крюк, стаскивал с себя зипун и с трудом, точно ему предстояло сбрасывать из-под той же балки лен, карабкался на свой припечек; тяжело повздыхав, как после трудов праведных, закрывал глаза. Спал он или бодрствовал, а все равно был как неживой по сравнению с другим стариком, живущим в этом доме, – котом.
Никто не заботился о старом отце, никто не проявлял к нему интереса. И даже Шнярвене, которая все глаза проглядела в окошко, умирая от скуки, ни словом не обмолвилась со своим другом. По милости детей старик Шнярва пока никому не требовался; он продолжал оставаться хозяином, за столом сидел на почетном месте и денежными делами ведал по-прежнему, храня кассу в кармане штанов. Штаны он никогда не снимал, оттого и деньги никуда больше не клал, не доверяя своим сыновьям и, пожалуй, батрачке и пастуху. Немного сбережений у него, правда, было; водилось порой несколько рублей, а иногда и того меньше.
Сыновья-пахари привыкли к безденежью, оттого помалкивали дома, не жаловались и на стороне. Однако ели у них в доме досыта, хотя и не слишком благородную пищу, оттого ребятишки росли здоровыми, красивыми и крепкими. Все, чего им не хватало для тела, они без труда возмещали бодрым душевным состоянием.
Старики доживали свой век, молодые трудились, и в доме между ними не было никакой дисгармонии: ни раздоров, ни ругани, ни взаимных попреков. Родители не жучили детей, дети не оскорбляли родителей. И все-таки в доме Шнярвисов не было радости, он напоминал курятник без петуха или улей без пчелиной матки; в нем отсутствовало благотворное женское начало со всеми вытекающими из этого последствиями.
От Шнярвене не было проку и тогда, когда она была покрепче здоровьем. Все в доме делалось без ее участия, словно она была домашней утварью, кочергой, ухватом или какой-нибудь деревяшкой. По этой причине люди не любили захаживать к Шнярвасам в гости, хотя против их сыновей ничего не имели. Семейство держалось особняком, своим скопом, и их можно было бы причислить едва ли не к монахам, если бы не Буткисы.
Все члены семьи Шнярвасов скучали по Буткисам, Йонасу и его матери, как по солнцу в осеннюю пору. Унылая темнота, мокредь и тоскливая скука – и вдруг просвет в тучах. И тут же принимается жужжать вспугнутая муха, кхекает старик на припечке, мигом оживляется старуха под окошком.
Буткене, добрая душа, лишь одна не забывала свою соседку Шнярвене, с которой они когда-то помогали друг другу носить детей на крещенье; были они тогда как бы тройными кумами; благодаря кумовству и ели-пили, гостили друг у друга, вели беседы, вместе от забот отдыхали. Вот и остались обрывки кое-каких воспоминаний. А когда Шнярвене стала слабеть, Буткене почувствовала, что ее долг – навещать соседку; ведь она была в деревне и за медика, и за врачевателя.
Вот Тетка мелькнула за воротами своего двора, точно лиса, выскользнувшая из норы. Что-то спрятано у нее под фартуком. Заволновалась-зашевелилась Шнярвене под окном – куда ж той идти, если не к ним! Однако Буткене торопливо прошла вдоль улицы, и еще темнее стало в доме Шнярвасов, еще сильнее потупилась Шнярвене под окном. Да и молодежь приуныла.
Но едва Буткене делала шаг в сторону дома Шнярвасов, как все у соседей приходило в движение. Старуха спускала ноги с постели, старик удовлетворенно откашливался, почувствовав перемену, поскольку так было не впервой, и целых два раза переворачивался на своей жесткой лежанке. Их дети вовремя растягивали до ушей рты в улыбке, и все трое выстраивались на глинобитном полу по-солдатски навытяжку: смирно!
– Хвала Иисусу…
И изба гулко отвечает ей приветливыми, дружескими голосами; мужчины – шмелиным гулом, старуха – тонким куриным кудахтаньем, но вразумительно.
– Ну, как поживаешь, кума? Травки мои пьешь? Я тут тебе свежих принесла, в этом году собирала. Пей да поправляйся к моей докторской чести. А коли помрем – такова воля божия. Всем один удел уготован. Да и боженька скучает по тем, кто на земле слишком долго задерживается.
– Пью, как не пить, спасибо тебе. Да кабы не они, трудно сказать, что со мной было бы…
И старинные соседки принимаются шушукаться, прильнув друг к дружке головами и высказываясь прямо в нос собеседнице. Обе говорят разом, не слушая одна другую, а лишь желая поскорее излить то, что скопилось за время одиночества. Поначалу перечисляют свои недуги – ведь известно, что любая женщина – сосуд болезней, потом переходят к домашним заботам и под конец вспоминают кое-что из прошлого.
Шнярвене окончательно приободрялась. Приходилось лишь удивляться тому, сколько в ней еще жизни, желания жить, общаться с людьми, пусть даже вот так, согнувшись в три погибели в постели. А ведь при виде этой мумии, глядевшей неподвижным взглядом на улицу, никто бы не мог этого даже заподозрить.
Мужчины, стоя навытяжку, будто во время православной молитвы в церкви, вслушивались в эти разговоры и не встревали в них, а лишь радовались в душе радости своей матушки и испытывали благодарность к Тетке за то, что она хоть изредка скрашивала больной ее тягостные часы. Они принимались гомонить, лишь когда гостья собиралась уходить, и с гомоном провожали ее всей оравой аж до самых своих ворот, а то и до калитки Буткисов. А потом снова ждали прихода Буткене, как события эпохальной важности, от которого придется вести счет дням и часам.
Забегал к Шнярвасам и Йонас Буткис, но обычно только к своему дружку Казису. Его приход не вносил перемен в дом Шнярвасов. Ему неизменно радовался лишь Казис, с которым у них было немало общего. Однако же и он был светлым пятном в нудном прозябании Шнярвасов.
Пожалуй, к Буткисам забегал один лишь Казис, зато сворачивал он к ним в любую свободную минуту. Ему бы только покрутиться во дворе у Буткисов перед тем, как запрягать у себя во дворе лошадь или начинать другую работу. Казис не забыл, как в детстве он мог на равных с Йонюкасом сидеть у Тетки на коленях. Нынче же ему и одному не уместиться на узких коленях женщины. А как было бы здорово, если бы можно было положить ей на колени голову и хоть на часок отрешиться от серых будней, помечтать о сказке.
В последнее время Казис стал все больше стесняться теткиного хлебосольства. Буткене же чувствовала некую болезненную потребность не выпускать из своего дома гостей натощак. Она от чистого сердца радовалась каждому приходящему к ним, будь то мужчина или женщина, старик или молодой, и даже мальчишка. Для всех у нее находилось приветливое слово, кусочек сыра или блин, вручаемый прямо в руки, если гость отказывался сесть вместе с остальными за столк. А уж оль скоро он отвергал и то, и это, она не на шутку расстраивалась и хлопала себя руками по бедрам:
– Ах, деточка, ах ты мой парнишечка!.. Да как же ты уйдешь-то ни с чем? Хоть кваску отведай!
И если под рукой не оказывалось кваса, предлагала хотя бы сусла: оно-то у нее было всегда для варки или освежения. Не слушая возражений, Тетка наливала жестянку, и ты, хочешь не хочешь, должен был выпить уже в сенях, где она нагоняла тебя.
Да разве самому этого не захочется в жару да с устатку? Приятно перекусить чего-нибудь. Оттого и не больно ломались люди, искренне целуя руку Тетке за то, что дала подкрепиться, за доброе ее сердце.
Да разве же Казис голодный ходил? Однако молодой желудок сразу же, только из-за стола, требовал есть и был способен уничтожить снова столько же. Казису казалось, он никогда не насытится и будет вечно голодным. А предложить поесть человеку на самом деле голодному равнозначно оскорблению. Поэтому Казис нынче все неохотнее заглядывал к Буткисам, когда те собирались есть. И вообще опасался, как бы Тетка не предложила ему чего-нибудь. Опасался, но от старых привычек не отказывался.
Пара зарисовок из быта соседей.
Вот Казис энергично, решительно топоча, поднимается на крыльцо. Привычным движением, не глядя, поднимает щеколду и входит внутрь.
– Доброе утро, тетушка! А где же Йонас?
– Доброе, доброе, Казюкас, – отвечает Буткене, не оборачиваясь, и хлопочет у печки, готовит завтрак. – А зачем тебе Йонюкас понадобился в такую рань? Погоди чуток, сейчас из хлева вернется; похоже, там кобыла жеребенка принесла, вот и радуется, повитушничает по моим стопам. Не спеши, позавтракаем вместе, тогда и поговорите.
– Спасибо, тетушка! Только я завтракать не буду: у нас дома тоже за стол садятся. А дело не терпит; лучше я Йонаса с собой к завтраку возьму – там русские землекопы дожидаются, – защищается Казис.
– Опять новая затея, господи! Раньше-то этого не требовалось, обходились. Брали, что собственными руками добывали, что милосердный боженька давал, и были сыты, и хватало. Хлеб ели настоящий, не мякинный, одевались в сукно, не в сермягу даже. А теперь, глянь-ка, что творится. К добру ли это? Девки-ветреницы волосья взъерошивают, лохмы на лоб напускают; парни синие и красные сырные мешки, по-ихнему капюшоны, к вороту пришивают. Бабы в безрукавых поддевках, отделанных блестящей материей, щеголяют. Парни в кованых повозках раскатывают, да еще на рессорах. Прямо господа, иначе не скажешь. А нам, простому мужичью, это вовсе ни к чему. Оттого и не отпущу тебя, покуда вы с ним не потолкуете.
Казису ничего не оставалось делать. Да и не было у него особого желания сразу же убегать от Буткисов. Здесь его ждало то, чего ему не хватало у себя дома – женская опека. Здесь он, как и Йонас, приобретал душевное равновесие. Расстроится из-за чего-нибудь, раскиснет – и норовит ненароком столкнуться с Теткой. Глянут они друг другу в глаза, поделятся заботами, и снова от души отлегает.
Опрометью вбежал Йонас и прямо с порога закричал:
– Матушка, Казис, вот радость-то! Всевышний такой приплод нам послал, какого до сих пор в деревне не видывали… Не зря я водил ее в поместье… Пошли же, вместе поглядим…
Увидев, как радуется Йонас, матушка с Казисом тоже просияли и выскочили поглядеть на новорожденного. Пробыв там немало времени, они вернулись, возбужденные увиденным чудом, и, с жаром перебивая друг друга, стали делиться впечатлениями.
– Вот это родила, так родила, лошадка рублей на сто потянет… – говорил Казис, широко разводя руками, точно эта сотня измерялась охапкой.
– А чернущий: чисто жук! Гнедой, конечно, красивее. Все наши лошади этой масти. На вороных ведьмы верхом катаются. Черный же цвет какой-то бесовский. А может, это колдовские чары? Так пусть же господь благословит его на службу нам! – приговаривала Буткене.
– Задняя левая у него, матушка, белая. И звезда во лбу, как фонарь, чтобы во тьме светить и всех нечистых духов отгонять, – успокоил Йонас.
– Хорош жук: жеребец на трехмесячного тянет, – с нескрываемым презрением в адрес жука добавил Казис и громко высморкался.
В суматохе все и не заметили, как очутились за столом, на котором дымились блины с подливкой, и Буткене прервала всеобщий детский восторг:
– Садитесь, покуда подлива не остыла.
Казис только сейчас спохватился и, уже нагибаясь к столу, стал оправдываться:
– Вечно я у вас, тетушка, как солдат на постое… Ведь и у нас дома все уже за столом с блинами сидят…
В окнах Шнярвасов, что были напротив окон Буткисов, и впрямь виднелись обтянутые рубашками спины. Казис не покривил душой: дома ему достался бы точно такой же завтрак. Однако голод, внезапно разбуженный запахом кушанья, одолел его волю и стеснительность, невольно подтолкнув его руку к миске с блинами.
– Вот и ладно, Казюкас. Какая разница, тут или дома. Не чужой же. Ешь на здоровье, не стесняйся. Ведь и мой Йонас у вас порой кормится. От нас-то и чужой ненакормленным не уходит, а тут… По сусекам скрести не придется, если кто и заглянет, – тараторила Буткене себе под нос, поскольку друзьям некогда было прислушиваться к ее словам. Молодые челюсти, точно щипцы, дробили пищу, которая, казалось, глоталась сама собой.
– Ну вот, здрасьте, из-за твоего жеребенка совсем из головы вылетело, чего ради я сюда заявился, – сказал наконец Казис, вытирая жирные пальцы о волосы. – Пошли к нам, русские ждут. Вот уже которое лето подряд талдычат: – Когда вы в конце концов надумаете осушить свои поля каналом, ведь полверсты всего?
– И куда же воду спускать?
– Под горку, в кочкарник.
– Тогда стоит. Только это повредит большак, придется новый мост наводить, потом его чинить, в казенный лес за материалом ездить, да поначалу намытаришься, к лесничим будешь за пять миль мотаться, покуда выделят. Нет, как хочешь, а мне ничего не нужно. Пусть поля по-старому будут. Засуха и без каналов высушит. Просто нужно низину травой засеять, а не пахать, глядишь – той же травы дождемся, – кипятился Йонас. И лицо его выражало крайнее недовольство.
– Да ведь и я так думаю. И деревня тоже. Только разве ж один за всю деревню ответчик. Пошли вдвоем!
И парни выскочили из-за стола так же резво, как до этого уселись за него. Казис на ходу перехватил руку Тетки, в которой она держала хлебную лопату, и в спешке чмокнул ее мимо – прямо в черенок лопаты. Буткене ласково улыбнулась и проводила обоих взглядом, в котором сквозила бесконечная любовь.
Юные хозяева умчались, похоже, так и не приняв решения, однако подсознательно они поддерживали мнение деревни и были готовы без обиняков дать отрицательный ответ. Для сельчан выкопать глубокий ров длиной полверсты означало то же самое, что проложить железную дорогу на луну. Они даже не удосужились прокопать вдоль деревни рвы для отвода воды и с наступлением осени и весны отчаянно тонули за собственной оградой.
– Знать, пузёнским крестьянам еще не пришло время копать, – попытались за шуткой скрыть свое разочарование русские, не получившие работы.
На свои поля, раскинувшиеся на возвышенном месте, жители Пузёниса не могли пожаловаться. А уж если их осушить, они стали бы вдвое плодороднее. Крестьяне могли бы жить даже зажиточно, кабы не нужно было сейчас ухаживать за худыми полями в низине, протянувшимися на целый километр. О них речь впереди.