355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Bruck Bond » Гарденины, их дворня, приверженцы и враги » Текст книги (страница 24)
Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 22:30

Текст книги "Гарденины, их дворня, приверженцы и враги"


Автор книги: Bruck Bond


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)

У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь... В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: "Ты здесь, Антон? Можешь отправляться". – "Слава богу!

Значит, пороть раздумал", – пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, – ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и... глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.

– Ну, здравствуй, писатель, – сказал он, – на вот, читай! Только что с почты получил.

Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер "Сына отечества", остановился на крупных буквах: "Из N-го уезда", прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись... и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: "Н. Pax – и". Губы задрожали у Н. Pax – го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь... Но Николай ничего не замечал.

Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: "Никола! Иди же чай пить".

С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:

– Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю... Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит... Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками... Опомнись! Управителев сын – и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?

Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте... Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли...

сЭто ничего. Но ковырять с ними навоз – очень низко.

Посмотри, тебя совсем перестали слушаться... Дурака Ивлия – мужика! слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает... А!

Каково это слышать отцу?

Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:

– Ах, дети, дети! – Потом немного погодя: – Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию... Нонешнее лето лагери будут отбывать... Кролика разрешено вести в Хреновое... Где эта... статейка-то твоя? Дай-ка... Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.

В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул "на полчаса", его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, – Ефрем ничего не писал о своем приезде.

В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, – все, что попадалось под руку, – и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.

– Где мать-то, где мать-то? – бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.

– Ну, полно, полно, старина! – задушевным голосом сказал Ефрем.

– Вот и приехал... и приехал... – бормотал Капитон Аверьяныч, – а я думал... тово... уж... тово... и не приедешь!

Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:

– Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы... Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников...

Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! – и ушел за перегородку одеваться.

Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:

– Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда матьто девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!

Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. "Вот и к пенатам воротился!" – подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же "неугасимая" лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках... Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.

Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину... и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. ("И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!" – восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.) И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое ("Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя"); что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч попрежнему смутьян и недоброжелатель... "А Дымкин-то Агей! Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился.

Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается – сын статейку в ведомостях пропечатал... Что ж, кому дано!

Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь". Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему... Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какогото горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:

– Небось гардиропец-то у вас жидковат, – книжки одни?

– Книжки, – неохотно ответил Ефрем.

– Все по лекарственной части?

– Да, больше медицинские.

– Господи! Экую прорву заучить! – с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.

– А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, – сказал Капитон Аверьяныч. – Небось одну становую жилу выследить – книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).

Мать взглянула на испитое лицо Ефрема... слезы так и брызнули из ее глаз.

– А где же вы меня устроите? – спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.

– Да где же... – выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: – Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно...

А ты, брат, здесь устроишься.

– Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.

Но мать так и привскочила.

– Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка – еще глазки засорите...

пол земляной – голыми ножками наступите, распростудитесь!

– А вы-то как же?

– Вот уж выдумали – мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом...

Ефрем упорствовал.

– Ну, чего еще толковать! – строго выговорил Капитон Аверьяныч. Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу... Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?

Она бы тут разобрала.

– Это я сам... Я разберусь ужо... Пожалуйста, не надо!

– Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим... Пойдем-ка, прикажу выводку сделать... А мать тем местом уберется.

Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:

– Ох, Ефремушка... вы бы шапку-то...

Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он "так заучился" – худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках... те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда... и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что – теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.

Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную "камчатную" скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек – "ангел Ефремушкин". Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась... и, опустившись на колени перед "Ефремушкиным ангелом", долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.

Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе. Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его "самоволие" и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали "в гостях у конюшего":

их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл.

Кто ни приходил – смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей "матери". И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?

Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.

– Ну, что вы его спрашиваете? – шутил Капитон Аверьяныч. – Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, – вот и вся его питерская жизнь.

Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?

– Что уж выдумаете, Аверьяныч! – застенчиво улыбаясь, возражала мать. Ужель уж они божий храм пропустят?

Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.

Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, – усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги... Впрочем, вынул только часть книг; остальные же – тоненькие брошюрки на манер лубочных – оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции...

Разгоряченные лица, заунывный напев "Дубинушки", смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы... "Граждане сего скопища! Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!" – покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это?

Он сильно упирает на "о", размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно.

По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: "Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь pyW по швам перед исправником и предводителем?.. Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, "между нами говоря", как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника "государственности", вечного зоила наших культурных, "безгосударственных" планов? Что касательно меня, – на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает "студентом императорской академии". Бедняжка мать говорит мне "вы".

Попечений – масса; всяких бушменских и трогательноглупых разговоров несть числа! А ежели серьезно-то говорить – ах, друг, как горько и какая тоска! Мы, дети "разночинцев", принуждены, кажется, испить чашу еще прискорбнее, нежели "сыны так называемого народного бича"... Те все-таки переходили к "сливкам-то" знания не прямо от "трех китов", а ведь наш-то брат именно, именно от ""трех китов" переходил. У тех – "совесть" разных калибров с "отцами", а у нас – все, вплоть до физиологических и анатомических различий... Полюбуйся-ка на моего отца: что за богатырь! А твой покорнейший слуга... сам знаешь, к какому приведен остатку греческими кухмистерскими, наукой, уроками, кондициями, всякими вольными и невольными истязаниями плоти и духа... Да, так я на родине. Приветливо шумят дубы и липы... правда, не мои, а господ Гардениных. Что еще написать? Со дня на день ждут "господ". В сущности, пренеприятнейший сюрприз этот приезд, боюсь – не стерплю и удеру. И без того все чаще и чаще мелькает мысль: зачем я здесь? Стариков ужасно жалко... особливо мать: такая она беспомощная, забитая, так страдальчески и самоотверженно любит... Друг, друг! А все-таки прав Туски у Шпильгагена: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Некогда нам любить, некогда нам жалеть, некогда щадить семейственные крепи... Вперед!..

А впрочем, это уж, кажется, пошла лирическая материя...

Знаешь ли, какой вопрос самой огромной важности в здешних местах? Аграрный? Экономический? Школьный? Отнюдь. Самый важный вопрос: выиграет или не выиграет приз сын Витязя и Визапурши? Впрочем, все уверены, что выиграет. Это – в усадьбе. Какие фигурируют вопросы в деревне, не успел еще узнать; да боюсь, и трудно мне будет в положении "сынка" конюшего и отдыхающего на вакациях "студента". Ты не поверишь, тут все поведение под стеклом; я же намерен всячески остерегаться и никого не беспокоить. "Литературу" из Питера взял, вон лежит под кроватью, но в дело вряд ли пущу. Отдам "долг природе", поживу, сколько хватит сил, с моими первобытными стариками и тогда уж – "Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн"...

Вдруг к стеклу неосторожно приплюснулся чей-то нос.

Стекло затрещало. Ефрем быстро распахнул раму...

мелькнули испуганно-любопытные лица, тени трех или четырех человек пересекли светлый четырехугольник, послышались торопливо удаляющиеся шаги, шептанье, сдержанный смех... "Однако любознательный здесь народец!" пробормотал Ефрем и, спрятавши недописанное письмо, потушил свечи.

Спустя несколько дней в Гарденине наступила живейшая суматоха. С раннего утра мыли экипажи, с особенною тщательностью чистили выездных лошадей, поденные бабы разравнивали дорогу на плотине, посыпали песком дорожки и площадку перед домом; балкон убрали цветами, на парадном крыльце разостлали ковер; повар Лукич выкупался, облекся в белую куртку, фартук и колпак, растопил плиту, затребовал провизию; лакей Степан выветрил слежавшийся и отдававший камфорою фрак, вычистил сапоги, надел белый галстук; конюший, управитель, экономка в свою очередь прифрантились; зато Николай и Ефрем казались особенно угрюмыми и прилагали возможное старание не попадаться на глаза старикам. Пришла телеграмма о приезде господ. Вечером, когда по расчету вот-вот должны были показаться барские экипажи, у парадного подъезда собралась большая толпа. Впереди стояли конюший и управитель – оба в сюртуках солидного покроя, с торжественными лицами; за ними – заслуженные, старинные дворовые; дальше – кто помоложе и женщины. Фелицата Никаноровна бегала с подъезда в дом, из дома опять на подъезд, беспрестанно всматривалась своими подслеповатыми глазками, не виднеется ли карета. Наконец от плотины вихрем промчалась толпа ребятишек с криками: "Едут, едут!" Все обнажили головы. Четверня рыжих подкатила к подъезду. Мартин Лукьяныч ринулся к карете, отворил дверцы. Капитон Аверьяныч неловко сгорбился, помогая соскочившему с козел Михаиле откинуть подножку. Показалось томное лицо Татьяны Ивановны. Дворня с приветствиями, с низкими поклонами, с радостными лицами окружила ее.

"Очень рада... очень... рада. Как ты постарела, Фелицата!" – устало улыбаясь, говорила Татьяна Ивановна, в то время как управитель и конюший целовали ее руку, а экономка, всхлипывая, но с сияющим лицом, прикладывалась к плечику. Вслед за матерью, отстраняя управителя и конюшего, выпрыгнула Элиз. "Здравствуйте, Мартин Лукьяныч!.. Здравствуйте, Капитон!.." – выговорила она, пряча руки, застенчиво улыбаясь и краснея. "Царевна ты моя ненаглядная!" – ринулась к ней Фелицата Никаноровна; Элиз обняла ее и, глубоко растроганная, крепко, в обе щеки поцеловала. Старуха так и залилась слезами. Из подъехавшей затем коляски вышел Раф с гувернером, и его окружила дворня; расточали льстивые слова, ловили я целовали руки... "О, русски мужик – чувствительни, деликатни мужик! внушительно говорил Рафу немец Адольф Адольфыч, – русска дворанин имеет обязанность благодеять на свой подданный!" Тем временем Татьяна Ивановна благосклонным мановением головы раскланялась с дворней и в сопровождении управителя, конюшего, экономки, лакея Степана и еще трех-четырех почетнейших лиц вошла в дом; в передней она остановилась, снимая перчатки, милостиво посмотрела на предстоявших, поискала, что сказать... Вдруг грустная улыбка показалась на ее губах:

– Бедный Агей... умер? Неужели нельзя было помочь? Надеюсь, ты, Лукьяныч, выписал медикаменты? – Личико Фелицаты Никаноровны исказилось, она хотела что-то сказать и не могла и, чтобы скрыть свое волнение, бросилась к Рафу, с которого по крайней мере полдюжины рук стаскивали шинельку: "Ангелочек ты мой!.. Красавец ты мой!.. Уж и вы, батюшка, в казенном заведении!.."

На Рафе была пажеская курточка.

– Все меры прилагали, ваше превосходительство, – с прискорбием отвечал Мартин Лукьяныч, – воля божья-с!

– Да, да... – Татьяна Ивановна легонько вздохнула. – Ну что, Капитон, к тебе сын приехал? Очень рада. Вот отдохну, можешь привести, посмотрю.

– Слушаю-с, ваше превосходительство. Он по глупости неудовольствие вам причинил... Простите-с. Молод-с.

– Ничего, ничего, я не сержусь. Очень вероятно, что Климон неудачно исполнил мое поручение. Не беспокойся, Капитон. В Хреновое отправил эту лошадь?

– Никак нет-с. Послезавтра думаем.

– А!.. Ну, можете идти. Да, Лукьяныч! Обед по случаю нашего приезда, угощение, награды – все как прежде.

– Слушаю-с. С докладом когда прикажете являться, сударыня?

– Как всегда, я думаю... И ты, Капитон, являйся.

Утром. Идите с богом.

Дворня тем временем кишела у девичьего крыльца, куда подъехал тарантас с тремя петербургскими горничными:

Амалией, Христиной и Феней. В кухне отчаянно барабанили ножи.

Управитель и конюший медленно возвращались домой.

Оба они были довольны встречей, но им предстояли всякие заботы, и потому оба были задумчивы.

– М-да... Хреновое... – бормотал Капитон Аверьяныч, – если бы только Цыган этот...

– Э! Охота вам опять о Цыгане! Поверьте, отличнейший наездник, – утешал Мартин Лукьяныч, сам думая совсем о другом.

По дороге из степи показались два человека: один размахивал каким-то листом, другой шел, потупив голову.

– А это ведь наследники наши, – сказал Мартин Лукьяныч. – Чем бы госпожу встретить, они, покорно прошу, где прохлаждаются!

– М-да, – пробормотал Капитон Аверьяныч, угрюмо сдвигая брови, – новые птицы, новые песни... – и неожиданно добавил: – а все оттого, что пороли мало!

Шли действительно "наследники". Они познакомились только вчера. Ефрем держал в руках "Сын отечества"

с статьею Н. Pax – го и говорил:

– Семейные разделы, поборы попа, – вы думаете, это очень важно? И вам представляется – будут всякие блага, если поп станет брать меньше? И в разделах, значит, усматриваете прискорбный факт? Вы сами-то с удовольствием бы очутились в шкуре детей этого Ведения, о котором рассказываете?

– Но ведь раззор, Ефрем Капитоныч... – робко возражал Николай.

– А кто виноват? Вы разве не думали об экономических условиях? Разве не лучше бороться с общими причинами разорения?.. Мы с вами, например, фактически отделены от наших родителей. Но представьте, что какой-нибудь досужий корреспондент скорбит об этом, рекомендует навек закрепостить нас вот тут, в этом благословенном болоте, – Ефрем махнул рукою по направлению к усадьбе, – потребует, чтобы мы повиновались "главе семьи", встречали бы без шапок какую-нибудь госпожу Гарденину... Что бы вы сказали досужему корреспонденту?

– М-да... об этом придется поломать голову, – ответствовал Николай, стыдясь за свою статью и за свои "дикие" мнения, но вместе с тем не решаясь сразу согласиться с Ефремом.

III

Что чувствовал Капитон Аверьяныч к Ефиму Цыгану. – Как он проверял свои чувства. – Ефремова несостоятельность. – Сборы на бега. – Кузнец Ермил. Степь и странности Ефима Цыгана. – "Зовет!" – Лошадиный город. – Новости. – Княжой наездник Сакердон Ионыч. – Хреновская Далила.

Ефим Цыган был превосходный наездник; Кролик сделал под его руководством неимоверные успехи; а между тем Капитон Аверьяныч мало того что не любил Ефима, но чувствовал к нему какоето отвращение, смешанное с странною и необъяснимою боязнью. Главным образом это началось с зимы и все увеличивалось по мере того, как наступала весна, приближалось время вести Кролика в Хреновое. Да и все чувствовали страх перед Ефимом. Это по преимуществу было заметно, когда запрягали Кролика. Цыганские глаза Ефима загорались тогда каким-то диким огнем, синеватые губы твердо сжимались, все лицо получало отпечаток мрачной и сосредоточенной остервенелости. Он не волновался, не кричал, у него не тряслись руки, как у Онисима Варфоломеича, но вид его был настолько выразителен, такой запас неистовой страсти чувствовался за его наружным хладнокровием и размеренными движениями, что конюха ходили около него, как около начиненной бомбы.

И, разумеется, все делалось быстро, отчетливо, в гробовом молчании. Один держал повода, двое затягивали дугу, четвертый продевал ремни сквозь седёлку, пятый раскладывал по сторонам оглобель вожжи и подавал их концы Ефиму, чтобы тот самолично пристегнул пряжки к удилам; Федотка, в качестве поддужного, как врытый сидел в седле, затаив дыхание, впиваясь широко открытыми глазами в Ефима, чтобы, чего боже сохрани, не пропустить знака, вовремя приблизиться к дуге. Капитон Аверьяныч восхищался таким порядком, говаривал, что "у них" запрягают по "нотам", но вместе со, всеми не осмеливался даже звуком голоса нарушить стройность этой отчетливой, лихорадочно-быстрой и молчаливой работы, потому что боялся Ефима.

Разумеется, об этом и не подозревали в Гарденине.

Да и самому себе Капитон Аверьяныч ни разу не сознавался, что чувствует страх перед "каким-то наездником", тем более что не мог объяснить себе, что именно в Ефиме возбуждает такой страх. Когда Ефим напивался, становился буен, дерзок, лез в драку, когда его несчастная жена с окровавленным лицом выбегала из избы, оглашая всю усадьбу воплями и причитаниями, Капитон Аверьяныч совершенно безбоязненно брал свой костыль и шел усмирять Ефима или приказывал связывать его и собственноручно замыкал в чулан. Но именно во время "трезвого поведения" Ефима, когда дело у него великолепно спорилось, когда конюха в рысистом отделении ходили "по струнке", лошади блестели как атлас, Кролик "бежал" удивительно, – в Ефиме появлялось что-то такое, чего Капитон Аверьяныч не мог объяснить себе. Мало-помалу мысли об этом положительно стали мучить Капитона Аверьяныча и даже повергать его в какую-то неопределенную тоску.

Он заговаривал о Ефиме с тем, с другим, с третьим, разумеется, всячески стараясь не выказать своих опасений и своей безотчетной тревоги, потому что это было бы очень уж смешно и унизительно.

Так, однажды, сидя дома за вечерним чаем, он ни с того ни с сего покинул недопитый стакан, торопливо оделся, взял костыль и, ни слова не говоря изумленной жене, направился к Мартину Лукьянычу. Там тоже пили чай.

– Вот и я, – с некоторым замешательством объявил Капитон Аверьяныч, нацеди и мне, Николай Мартиныч!

Чтой-то у нас вода ноне плоха... не то самовар давно не лужен?

Долго говорили о совершенно посторонних предметах, – даже о политике и о том, могут ли обретаться мощи ветхозаветных пророков, или это им не дано. Вдруг Капитон Аверьяныч, как-то потупляя глаза, спросил:

– А что, Мартин Лукьяныч, насчет Ефима Цыгана...

как думаете?

– Что ж, кажется, отличнейший наездник: Кролик бежит на редкость.

– Да, да... бежит в лучшем виде.

Разговор опять начался о другом. Но через десять минут Капитон Аверьяныч спросил снова:

– Ну, а вообще насчет Ефима... как он на ваш взгляд?

– Что ж и вообще... Да вы, собственно, о чем?

Капитон Аверьяныч решительно не мог объяснить, о чем он, в сущности, спрашивает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю