355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Bruck Bond » Гарденины, их дворня, приверженцы и враги » Текст книги (страница 10)
Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 22:30

Текст книги "Гарденины, их дворня, приверженцы и враги"


Автор книги: Bruck Bond


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)

– Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать?

– Погоди, ужо пойду ко Двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали – Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела.

– Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, – с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих!

Федотка опять неопределенно помычал.

– Нет, я что думаю, – сказал он, принимая мечтательный вид. – Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год... Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает.

Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах... И-их, поживем, Миколашка!

– А часы-то?

– А что ж, по прошествии времени можно и часы.

Это, брат, как задастся.

Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость.

– Может, и мне генеральша жалованье положит, – неуверенно произнес Николай.

Опять помолчали, каждый думая о своем.

– А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверииский колдун подсобляет, а?

– Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна.

– И ведьмов, скажешь, нету?

– Конечно, одни глупости.

– Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел.

– Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая.

– Толкуй! Белая, говорит, как кипень. Вот как за ним гналась!.. Козлиха, говорят, оборачивается – Алешкина мать. Прямо ударится оземь – во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит – пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!..

Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана.

– Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове.

– Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел... Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было? Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой.

Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат... к ней нужно подступать умеючи.

Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали.

– Ну что, говеешь? – спросил Федотка.

Николай притворно зевнул.

– Ну ее! – сказал он, потягиваясь. – Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: "Покушайте с нами, Косьма Васильич?" А Косьма Васильич: "С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу". Вон что!

Федотка вдруг захохотал.

– Ты чего?

– Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал... Все, кто был, – животики надорвали!

– Ну, вот сравнял! – обиженно сказал Николай. – Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь!

– Да я не к тому... больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, и вдруг с оживлением добавил: – Ты говоришь – нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи – страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить...

– Кого?

– Известно кого – хозяина [Хозяином называют домового. (Прим. А. И. Эртеля.)]. Просил, просил, глядь – на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял... хуже не надо. Что же, ведь бросил, – пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.

Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.

– Подтить посмотреть, – сказал он, – не воротились ли с овчарни.

Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.

Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев – яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, "так сказать, не столь материальных, как валухи": о Бисмарке, о "Прекрасной Елене", которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.

– Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? – спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.

– Как же-с. Один – в кавалерийском, другой – в пажеский готовятся. Способные господа.

– Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять – десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?..

Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу...

Ведь сказано: "Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля..."

– Мы генеральшей довольны, – пробормотал Мартин Лукьяныч.

– Довольны? – иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич. – Довольны?.. Ну, и слава богу, – и он обратился к Николаю: – Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам.

Все пришлю... Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством... Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством.

– Сядь, Николай.

– А Некрасова прочитайте. – Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: – Родная земля! – воскликнул он с дрожанием в голосе.

Назови мне такую обитель,

Я такого угла не видал,

Где бы сеятель твой и хранитель,

Где бы русский мужик не стонал!

Стонет он... как бишь? – стонет он по полям, по дорогам...

стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи... Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. – Да-с, молодой человек, и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками... (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами... Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила.

Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову.

Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток; Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю "учесть проценты". Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая.

– Смущаетесь, юноша? – сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: – Пьем вот...

А по-настоящему что сказано: "От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви..." Любви, молодой человек!.. А мы – пьем! – и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: – Потому и пьем, что свиньи... на шее народной сидим... И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, – понимаете?.. – это все ерунда.

Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано... Фактически доказано, молодой человек... Ничто же бысть, еже бысть, понимаете?

– Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, – робко сказал Николай

– Могу, могу... Все могу... Я рад. Водку не пьешь?

Не хочешь рюмочку... без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат... голова болит, жена ругается... А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение.

Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации:

– Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел – господа бога отрицает.

Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся.

– То есть в каком смысле? – спросил он.

– Я на сочинениях господина Волтера основываюсь, – скромно ответствовал Агей Данилыч.

– А!.. Очень... очень приятно. Садитесь, прошу покорно.

– Да он постоит, помилуйте, – сказал Мартин Лукьяныч.

– Я постою-с.

– Очень... очень приасходно.

– Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, неожиданно заявил Агей Данилыч, – пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня.

– Очень приасходно... Но что же вы, так сказать, признаете?

– Я признаю натуру-с.

– В каком отношении?

– В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное – басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Волтер в "Кандите" – сиречь "Приключения простодушного" – изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с.

– Но, однако же, есть материя!

– Все суть одно – натура-с, как ее ни назови.

– Выпиваете? – Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину.

– Никак нет-с.

– Он у нас чудак, – сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча.

– Уважаю! – внушительно заявил Косьма Васильич. – Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но... верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч... Зачем же унижать себя?

– Сядь, Дымкин, – приказал Мартин Лукьяныч.

В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала:

– Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли.

– Это еще зачем?! – строго спросил Мартин Лукья.

ныч.

– А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать.

– Какой канон? – спросил Мартин Лукьяныч у Николая.

Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева.

– Это Андрея Критского, – торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: – Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю.

– Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, – ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё... канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена! Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч.

Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал:

– Напрасно, напрасно, молодой человек!

Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас. "Молодец" сидел теперь уже не на козлах, а на "господском месте"; внутренность тарантаса была набита сеном.

– Готов! – сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. – Что, смирен былИ

– А что?

– Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб.

"Молодец" уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся.

– Исейка! – заорал он диким голосом. – Пошел!..

В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!..

На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: "Эй, соколики, подхватывай!" – и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку.

Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку.

– Что означает – купец, сударь мой, – сказал он.

– Что ж означает? – грубо возразил Николай. – Вопервых, и не купец, вы ведь сами писали расписку, – а "потомственный почетный гражданин и кавалер". А потом – со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один – прослезился... и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то – купец!

– Н-да, – пискнул Агей Данилыч, – я и не оспариваю... понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Волтера! Отменно далеко-с.

Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову. Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом.

– Понимаешь? – пробормотал он, едва поворачивая язык.

– Чего, папаша?

– Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою... Но вот богач...

кавалер... и – уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул)

А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи... работай... да. Трудись на него, на этакого сына... (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел... И ты терпи. Агей до чего дошел – бога отрицает...

А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк... кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра...

пра... (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска.

И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек... прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял?

Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь – изволочу... Понял? Отведи меня на постель.

В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке. Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело. Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило – он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться... Ему и хотелось быть "образованным", и уехать далеко-далеко... все узнать, все прочитать.

И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так.

Вдруг он вспомнил, что завтра "чистый четверг", что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в "великую среду"? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?..

И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием. Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы – возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать... Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю... "А!" – вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это – ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок – котом.

Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух.

В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет... Но не мог заснуть. В темной5 комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого икафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение.

"Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым..." – бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло.

Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет.

За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил – почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли.

Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запятье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль.

Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И По мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевской душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало... Выскакивали откудато мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть – и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: "Слышали? Слышали? Авва Николай объявился... сияние вокруг него... исцеляет... бесы его боятся..."

Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло.

В стекло едва слышно забарабанили... Николай притаился и молчал. Еще стук... Затем шепот: "Миколай... Миколай, спишь?"

Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил:

– Кто там?

– Это я, отвори.

– Кто ты?

– Я, Федотка.

Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно. В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось.

– Ты чего? – спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно.

– Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить [Поговорить. (Прим. А И Эртеля)].

– Врешь?

– Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бег, бег я, братец мой... Роса! Все сапоги вымочил... Ты чего трясешься, аль испужался?

– Вот еще, – с пренебрежением ответил Николай, – какого тут черта бояться! Одно – кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету.

– Поспеем, чать, не поздно.

Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его. В деревне кричали петухи.

– Айда! – прошептал он, бросаясь бежать под гору

VI

Праздник наездника Онисима Варфоломеича и его многочисленного семейства – Фантастические мечты о плисовых штанах, о гарнитуровом платье и о прочем – Удар. – Наездник Ефин Цыган. – Отъезд и бунт Онисима Варфоломеича и мужик Агафон.

О том, что Капитон Аверьяныч хотел нанять бывшего воейковского наездника Ефима и даже на страстной неделе посылал Фадея разыскивать его, а Онисима Варфоломеича готовился уволить, знали в Гарденине управитель, конторщик и Николай. Да Николай рассказал под великим секретом приятелю своему Федотке, да Федотка, чтобы придать себе важности и тоже под великим секретом, рассказал конюху Василию и маточнику Терентию Иванычу, да те, в свою очередь, рассказали двум-трем почетным лицам из дворни. Таким образом осведомлено было почти все Гарденино. Тем не менее известие не доходило до того, кого прямо касалось, – до Онисима Варфоломеича. Как это ни странно, но, несмотря на добродушие и мягкость Онисима Варфоломеича, он не имел в Гарденине преданных себе людей.

Напротив, стоило ему год тому назад занять должность "первого" наездника, как тотчас же у него явились не только недоброжелатели, но и враги. Врагом его стал кучер Никифор Агапыч, врагом его стал и убеленный сединами старец Мин Власов, давнишний гарденинский наездник, теперь из единственного сделанный "вторым". Дело в том, что когда заездили трехлетнего Кролика и в нем обнаружилась необычайная для гарденинской лошади рысь, к этой необыкновенной рыси сразу прилепились мечты и вожделения гарденинских обывателей, то есть, конечно, тех, которые так или иначе имели касательство к конному заводу. Мин Власов надеялся, что он поберет на Кролике пропасть призов, разбогатеет и войдет в славу? Никифор Агапыч мечтал, что когда обнаружится неуменье старика Мина как следует выездить Кролика, то это поручат ему, Никофору Агапычу, и уж тогда-то... он поберет пропасть призывов, разбогатеет и войдет в славу.

Об этом же мечтали в сокровенных тайниках своей души конюх Полуект, конюх Василий, даже поддужный Ларька. Все они воображали, что вот Капитон Аверьяныч посмотрит, посмотрит, да и скажет: "А ну-ка, малый, возьми выезжай Кролика!"

И понятно явное и скрытое негодование всех этих претендентов на призы и на славу, когда вдруг после таинственной поездки Капитон-Аверьянычева любимца Фадея в Гарденине появился смешной человечек в голубом сюртуке с буфами, с вечною трубочкой в зубах, – человечек, только тем и известный, что жил у купца Пожидаева и взял на пожидаевских лошадях три-четыре приза. Вдобавок он происходил из дворовых какого-то мелкопоместного барина, такого барина, которого господа Гарденины и в дом-то к себе не приняли бы и для которого была бы великая честь, если б его почтил своим знакомством гарденинский управитель. Аристократы гарденинской дворни никак не могли перенести этого. Когда вслед за самим смешным человечком в голубом сюртуке появилось в Гарденине его многочисленное семейство: старушка маменька, испитая и молчаливая жена с точно испуганными глазами, шестеро оборванных, хилых ребятишек, – в дворне не было конца смеху, язвительным шуткам и пересудам.

К новой наездничихе, правда, с первого же раза пошли жены и дочери гарденинских аристократок, но это только чтобы было о чем посудачить за чаем или за семечками, когда вечерком женское высокопоставленное общество собиралось посидеть у горницы кучера Никифора Агапыча. Что же касается мужчин, они держали себя с большим достоинством: они выказывали свое презрение К "выскочке" – как называли нового наездника – только тем, что не вступали с ним в мало-мальски серьезные разговоры и вообще не водились, а когда случалось говорить о каких-нибудь пустяках, никогда не покидали тона превосходства и особенной чрезвычайно ядовитой и тонкой насмешливости.

Не лучше относились к Онисиму Варфоломеичу и другие, не аристократы и не претенденты на призы и на славу. Но эти стали плохо относиться к нему уж после того, как увидали его на деле. Тут не столько были замешаны личности, сколько идеалы. По поводу Кроликовой рыси ведь так много было торжествующих разговоров в застольной! Ведь занималась заря прославления завода!

Ведь в перспективе открывались беспрестанные посрамления воейковских, ознобишинских, циммермановских и других лошадей, а также и наездников, поддужных, старших и младших конюхов тех заводов! Ведь скоро с совсем особенным выражением будут говорить: "эта лошадь гарденинского завода", "это гарденинский приплод", или "он живет у Гардениных", "он гарденинский конюх", не говоря уже о том, что лошади подымутся в цене и покупатели больше будут давать "на поводок"! Кроме того, решительно у всякого человека, так или иначе прикосновенного к заводу, мелькала более или менее основательная надежда ездить с Кроликом в Хреновое, в Тамбов, в Воронеж, а может быть, господь пошлет, в Петербург и в Москву.

Обыкновенно с призовою лошадью посылались: наездник, поддужный, конюх и кузнец. Какой конюх, какой поддужный и, наконец, который из двух кузнецов, Ермил или Егор, – этого никто не знал, и выбор Капитона Аверьяныча мог пасть на любого. Такая неизвестность ужасно разгорячала фантазию. Даже степенный и старый маточник Терентий Иваныч иногда мечтал о поездке на призы, хотя обыкновенно и отплевывался после таких мечтаний; даже табунщик Ермолай, мальчишка лет четырнадцати, воображал иногда, что его послали с Кроликом и что Кролик взял сто призов, а ему, Ермолаю, Капитон Аверьяныч подарил плисовые штаны и шапку.

И вот все увидали, что Онисим Варфоломеич плохой наездник и что Кролик у него не совершенствуется, а бежит все тише и тише. Это был удар. Это было самое тяжкое оскорбление, которое только могло быть нанесено гарденинскому коннозаводскому населению. Отсюда понятно, что у Онисима Варфоломеича не было, да и не могло быть преданных людей в Гарденине.

Итак, Онисим Варфоломеич ничего не знал.

В первый день светлого воскресенья он честь честью съездил к заутрене и к обедне и в самом счастливом расположении духа возвратился домой с куличом и пасхой.

Дома все было так по-праздничному, что отличное настроение Онисима Варфоломеича еще усугубилось. Ребята, начиная с годовалого Борьки и кончая восьмилетнею Марфуткой, были прибраны, умыты, расчесаны, одеты в самое лучшее. На мальчиках топорщились шерстяные малинового цвета рубашечки, блестели пряжки резиновых поясков, белелись воротнички и манжетки, воротнички и манжетки, правда, не крахмальные и не из полотна, а из дешевенького коленкора, тем не менее точь-в-точь как у настоящих господских детей. Девочки были в "блюзках"

с "басочками", – опять-таки как у господ. Волосики у всех были расчесаны "на косой ряд" и напомажены "серполетовою" помадой. Митревна, жена Онисима Варфоломеича, хотя и не спала всю ночь, хотя и замаялась перед праздником за стиркой, шитьем и приборкой дома, тоже принарядилась: надела шерстяное платье "цельферинного" цвета, накрыла жиденькую прическу бисерною голубою сеткой и выпустила "гофренный" воротничок. Маменька была в чепце и в темненьком платье необыкновенно солидного покроя, как и следует старушке из почтенного и уважаемого семейства. В большой горнице с перегородкой, оклеенной картинками, опять-таки сразу было заметно, что наступил великий праздник. Это во-первых, а во-вторых, было заметно, что живут здесь "не какие-нибудь", а наездник Онисим Варфоломеич с своим многочисленным и умеющим соблюдать приличие семейством. Часы с кукушкой, горшки с "еранью" и восковым плющом, картинки из модных журналов и из "Северного сияния", фотографические карточки в рамках, вязаная скатерть на столике под образом, кресло, обитое полинялым и замасленным ситцем, но тем не менее с вязаною салфеточкой на спинке, фарфоровая собачка и две куколки на комоде, – одним словом, все до последней мелочи взывало о том, что здесь живут "не какие-нибудь". Правда, если поглядеть за перегородку, то выходило как будто и не совсем ладно: там беспорядочно были нагромождены войлоки, тонкие и замасленные, как блин, подушки, йсякая рбань и ветошь, служащая постелями для шестерых ребят и маменьки. Но все ж таки и там, в этой вонючей и душной от спертого воздуха комнатке, было нечто изобличающее, что семья Онисима Варфоломеича "не из таковских". Там возвышалась двуспальная кровать с периной, с целою горой подушек, с пестрым одеялом из разноцветных ситцевых клочков, а за кроватью, на особой подставочке, стояло, хотя и с сломанною ножкой, хотя и разбитое, но всетаки "туалетное" зеркальце с остатками зеленоватой бронзы в перекосившейся раме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю