355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Bruck Bond » Гарденины, их дворня, приверженцы и враги » Текст книги (страница 7)
Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 22:30

Текст книги "Гарденины, их дворня, приверженцы и враги"


Автор книги: Bruck Bond


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)

– Вот, папенька, пишут, как ведется хозяйство в Померании, – сказал Николай, воспользовавшись тем, что в разговоре старших наступил перерыв.

– Ну, что же из этого! – с пренебрежением спросил Мартин Лукьяныч.

– Очень уж будто хорошо. Огромный доход, и все отлично делается. По агрономии.

– Плюнь, брат! Все это вздор. Немчуришки хвастаться горазды, а в газетах и рады пропечатать.

– Ох, уж подлинно, батюшка, что горазды, – воскликнула Фелицата Никаноровна, – теперь подумаю: Ричарду прогнали, а Адольф Адольфыча оставили... К чему?

То ли дело обоих бы, шаромыжников...

– Агрономы! – насмешливо выговорил Капито"

Аверьяныч. – Любопытно бы посмотреть на них без нашего-то хлеба. Жрали бы эту... как ее?., вику, что ли? Воля была, сколько ведь этих агрономов господа повыписали:

Павлов, Савельев... У Павлова какой завод изгадили, Савельев, спасибо, вовремя догадался, разогнал. И ведь какую ораву! Павлов-то человек сорок, кажется, махнул Г – Что ж, не в похвальбу сказать... Помните, Константин Ильич, – царство им небесное! – произнес Мартии Лукьяныч, – как настаивали из Саксонии немцев выписать? Из Саксонии немцев, а от Бутенопа машины. Не надо, докладываю, ваше превосходительство! Извольте обождать, все оборотится на прежнее. Куда тебе как горячились!

– Ан и оборотилось.

Мартин Лукьяныч с достоинством выпрямился.

– Могу похвастаться, – сказал он. – Говорят: потрашы, порубки, воровство, грубость, неотработки... Верно. Но почему? Потому, что без ума. По-моему, так: надо тебе сенокосу? – коси, сделай милость; скотину пустить некула? – пускай куда угодно, лишь бы без вреда; пар, зеленя, жнива, отава, ежели господский скот не нуждается, – пускай! Лесу мало? – вот тебе хворост, вот тебе на всю деревню две десятины строевого каждогодно; земли не хватает? – бери; у людей десять рублей тридцатка, у меня бери за семь. Конечно, ежели ты достоин. Богачу Шашлову не дам и Василисе-солдатке не дам. Платить нечем? – нe надо, в долг запишем, и притом без всяких расписок.

Что же выходит? Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину сколько нужно, столько и придут. Цеиу сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда – ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье написать. Зачем же немцы, спрашивается? Почему – Бутеноп? Конечно, я не ровняю с прежним. Но это потому, что грустно за них, анафемов. Теперь я как смотрю на. мужика? Очень хладнокровно. А по-прежнему мне во всякую мелочь нужно было вникнуть: и жену не бьет ли, и не пьянствует ли, и вовремя ли на своем поле убрался, и почитает ли отца-мать. Словно за малым ребенком ухаживали. Ну, что ж, не понравилось – как угодно. Наша изба с краю.

Капитон Аверьяныч одобрительно помычал, простился, ушел.

– Да, тяжело вольному человеку, – задумчиво выговорила Фелицата Никаноровна, – сколько горестей! Вит Т?фрем. Будь крепостные, ну, отдали его в Хреновое в коновальскую школу" кончил бы, воротился к отцу, к матери.

И господам-то на пользу. А тут на: из Хреновой в Харьков, из Харькова, не унялся, в столицу шмыгнул. Легкое, ли дело!.. Обдумывай, хлопочи, тянись, мать плачет. А уж за господами все, бывалоче, обдумано. Отрадно это, милые мои, когда воли своей не имеешь, – ох, какая забота снимается!

– Ну уж нет-с, – с горячностью вскрикнул Николай, – легче, кажется, удавиться!

Отец строго посмотрел на него и сказал:

– Помолчи. Не вламывайся зря. Смотри у меня, брат...

– Ну, это вы, Мартин Лукьяныч?.. Юноша! Господь с ним, – проговорила Фелицата Никаноровна и ласково поглядела на сконфуженного и оробевшего Николая. – Что, Николушка, привыкаешь, голубчик, к хозяйству? Не скучаешь без тетеньки?

– Привыкаю-с. Я у тетеньки тоже занимался, Фелицата Никаноровна, – Чем ты там занимался? Баклуши бил, – прервал его отец. – Тридцать десятин распашки, чем там можно заниматься? И сестра-то Анна баклуши бьет, и ты бил.

Спросите его, что они зимой делали? Либо мотки разматывали, либо романы читали. Валяет ей с утра до ночи Ри"альда-Ринальдини какого-нибудь, а старая дура плачет.

Я сам люблю чтение, но разве это занятие? Только и хорошего, что насобачился читать прекрасно. Не поверите, лучше меня, право. И пишет превосходно.

– Ты бы, голубчик, пришел как-нибудь из Филарета мне почитать. А я тебя пастилкой угощу.

– Слушаю-с, Фелицата Никаноровна.

– Ничего, ничего, приучается, – продолжал Мартин Лукьяныч благосклонным голосом, – глуп еще, горяч.

Осенью, смотрю, стадо коров загнал. "Чье?" – спрашиваю.

"Наших, гар денинских". – ""Зачем же?" – "На зеленях ходили". – "Да, болван, говорю, зеленя-то ведь мерзлые?" – "Мерзлые". – "Вреда нет?" "Вреда нет, да не пускай на барское". Ну, взял его, пощипал маленько, велел выпустить.

Фелицата Никаноровна засмеялась и сказала:

– Да уж, Николушка, слушайся папашеньки. У господ Гардениных отродясь было без обиды, зато господь и nqсылает сторицею, – и, добавив со вздохом: – только вот Лизонька-то обмоглась бы... – торопливо приподнялась, попрощалась и побежала к себе.

– Как же, папаша? – обиженным тоном заговорил Николай. – Едем мы с вами на дрожках, и вдруг вижу:

на барских жнивах ихняя скотина. Пастух сидит как ни в чем не бывало, в жилейки играет. Увидал вас, вскочил, захлопал кнутом, будто сгоняет скотину. А мы проехали, я оглянулся: он закинул кнут за плечо и опять в жилейки, а скотина как была, так и осталась на барской земле.

Хорошо, вы не оглянулись!

– Вот и вышел дуралей. А я без тебя-то не знал? Он должен страх иметь. Он его и имеет. Видит, что управитель, он и бежит сломя голову. А зачем ему сгонять, коли нет вреда и я молчу? Вот захвати ты его в хлебе или рядом с барским скотом, ну, тогда иное дело. Да и то не загонять, а полыснул его хорошенько нагайкой, он и опомнится. К чему? Однодворцы запустят – загоняй. Этих нечего баловать. А своих никак не моги. Свои приучены, чутьем знают, куда можно пустить, куда нет. Вот выгон около деревни. Выгон-то наш, а скотина на нем по всякий час мужицкая. По-твоему, как: загонять? штрафы брать?

(Николай промолчал.) Вот то-то и есть. Без барского выгона мужикам прямо петля. Зачем же мы будем зря петлю-то затягивать? Понадобится затянем, а пока бог с ними.

Разве есть надобность людей обижать, рассуди-ка? Нужно, чтоб люди из повиновения не выходили, чтоб господам от них польза была, а обижать, Никбля, никого не следует.

Скажу не в похвальбу: хотя же покойник барин и разгневался тогда, что я землемеру Стервятникову подарил корову и выдал в виде взятки пятьдесят рублей, но потом неоднократно спасибо мне говорил. Деревня у нас вот где (Мартин Лукьяныч сжал кулак). Ежели стиснуть – пошевелиться невозможно. Одним водопоем можно со свету сжить. Но я этого никак не желаю. Ты вддишь, как я обращаюсь с народом? По дочти-ка, сколько долгбв распущено. Нет такого двора. Ни в чем нет отказу... Зато и нам не отказывают. Пожалуй, вон господин Головятников до того дошел: девки на троицу в его степь за цветами пошли – штраф! Не говоря уже о ягодах или в лес по грибы и по орехи. И глупо. У меня за всем ходи. Конечно, чтоб на глаза не попадались, имели страх. И что же выходит? Головятникова жгут, Головятников судится, у Головятникова в сентябре пшеница стоит некошеная, а у нас, брат, все слава богу, все вовремя. И много дешевле других. Так-тося, дурачок!.. – и, помолчав, прибавил со вздохом: – Ах, дети, дети...

Тем временем Капитон Аверьяныч зашел за конторщиком и пригласил его с собой составлять письмо к сыну.

Но нужно рассказать об Агее Данилыче. Как уже известно читателю, он слыл в Гарденине за вольнодумца и безбожника. Но его вольнодумство не только никого не заражало, а никого и не возмущало. Трудно сказать почему. Так уж было принято – извинять Агея Данилыча и смотреть на него как на чудака. С другой же стороны, со стороны его честности и письменных познаний, все очень ценили и уважали его. Уважала и ценила даже Фелицата Никаноровна, которая одна из всего Гарденина не смеялась над его "предерзостными словами" и неизменно отплевывалась и крестилась, когда он в ее присутствии,-что случалось, однако, очень редко, – извергал их. Тем не менее только Агей Данилыч писал ей письма к барыне, был посвящаем во все интимности гарденинской семьи.

Впрочем, гарденинские предания смутно упоминали, что, помимо уменья Агея Данилыча красноречиво владеть пером и помимо его примерной скромности, были и особые обстоятельства, вследствие которых-фелицата Никаноровна относилась к нему мало того что с доверием, но и с глубокою нежностью. Кое-кому из старожилов было известно, а иные слышали от отцов, что некогда камердинер Агей питал любовную страсть к нянюшке Фелицате, это относилось приблизительно к двадцатым годам текущего столетия; известно было и о печальной развязке этого крепостного романа, о том, как был жестоко наказан и сослан в орловскую деревню камердинер Агей, как он приставлен был пасти свиней, одет в лапти и в посконную рубаху.

После Фелицата обратилась в Фелицату Никаноровну, прилепилась всею душой к барской семье и навек осталась девицей, Агей же произведен был в конторщики и тоже никогда не помышлял о женитьбе От природы угрюмого и сосредоточенного нрава, Агей Данилыч со времени своего несчастья в особенности сделался нелюдимым, полюбил уединение и мечты, стал углубляться в книги. Приближенный в качестве камердинера к барину – тому самому Илье Юрьевичу, с которым "гневный император Павел за одним столом кушал", Агей перенял от него взгляды и понятия достаточно кощунственные. Илья Юрьевич в свое время славился по этой части, хотя за столом "гневного императора", конечно, славился и по другим частям. Затем в ста. ром и давно покинутом орловском доме Агею Данилычу случилось найти сочинения Вольтера, переложенные на русский язык еще при Екатерине; "Кума Матвея" книжку, изданную в Москве в 1802 году и тогда же запрещенную, еще десятка два затхлых, заплесневелых томиков в прочных кожаных переплетах, на толстой синеватой бумаге, написанных тем наивно-свободным и уверенным языком, которым столь известен конец XVIII века. С тех пор Агей Данилыч уж и не расставался с этими книгами, решительно пренебрегая всякими другими позднейшего происхождения.

Среди гарденинской дворни он держался одиноко, замкнуто: редко-редко проявлялась в нем потребность общительности, но и тогда он, вместо того чтобы идти куда-нибудь в гости, предпочитал посидеть в таком публичном и свободном для всяких изражений месте, как застольная.

В письме к сыну Капитон Аверьяныч прежде всего велел поместить, что "родители огорчены тем, что он разгневал их превосходительство и был столь дерзок с уважаемым барским слугою, который недаром же отличен "

превозвышен". После этого следовал совет: поскорее, пока господа не уехали за границу, .попросить прощения у генеральши, ибо "ласковое теля двух маток сосет" и "плетьюобуха не перешибешь". Затем шли обычные увещания, одинаковые во всех письмах Капитона Аверьяныча: веровать в бога, почаще ходить в церковь, слушаться начальников и наставников, почитать старших, беречь копейку на черный день, не водиться с дурными людьми, не пить хмельного и, по заповеди "чти отца и матерь твою", всячески помнить родителей. Кое-что из этих увещаний решительно противоречило взглядам Агея Данилыча, заставляло его язвительно ухмыляться, выпускать "дерзкие"

словечки, нетерпеливо вертеться на месте, тем не менее он продолжал писать цветисто и с усердием, к полнейшему удовольствию Капитона Аверьяныча.

– Выводи, – говорил Капитон Аверьяныч: – говеть же тебе, сын Ефрем, а такожде и приобщаться святых и страшных тайн беспременно кажинный год. Ибо ежели господь грешников милует, то кольми паче соблюдающих правила.

– Ну, уж нечего сказать, понятие! – ворчал Агей Данилыч. – Ужели сие сочтется за грех, коли я в пятницу ветчины поел? Вот ежели я голодом привожу себя в уныние, естомак редькой набиваю, это подлинно грех, понеже грешу против самой натуры... Невежество, сударь мой!

Капитон Аверьяныч терпеливо выслушал и повторил:

– Пиши, Агей, пиши: говеть же тебе, сын мой Ефрем...

Агей Данилыч презрительно фыркнул и начал возражать с другой стороны:

– Ну, кто же такое невежество пишет, да еще к образованному человеку? Кажинный год! Мужицкое изражение, сударь мой. Господа студенты насмех поднимут-с.

– Как же по-твоему?

– А по-моему, вот этак-с. – Агей Данилыч углубился в писание и спустя десять минут прочитал: – "По нашему простому убеждению и по вере, преподаю совет тебе, сын мой возлюбленный, не противиться установлениям кафолической религии и с изрядным усердием исполнять то, что кафолическая религия предписывает в смысле говения, хождения на исповедь и нарочито к причастию. Понеже родителям своим ты через сие соблюдение учинишь приятный поступок и между тем по вере нашей творцу составишь угодное. Ибо творец все сущее установил на пользу ради отменно-изрядного процветания натуры..."

– Ничего, ловко, – одобрил Капитон Аверьяныч.

– Еще бы-с! А то пишем господам студентам и вдруг – простонародное изражение! Ежели писать... (Агей Данилыч вставил кощунственное словечко), так по крайности грамматично, а не в утеху шпыням-с.

– Ну, ну, фармазон, некогда, пиши!.. Пиши, что родители оченно умоляют приехать повидаться, хотя же бы "а один денек... Сколько, может, годов не виделись, – ведь как уехал в Харьков, так я канул! – А лета наши уж немаленькие. Пиши, что очень прискорбно... и что грех столько годов... Голос Капитона Аверьяныча дрогнул и пресекся; он быстро отвернулся, чтобы незаметно для Агей Данилыча вытереть слезинку. Впрочем, Агей Данилыч не подал вида, что замечает "слабость" Капитона Аверьяныча: низко склонившись над листом бумаги, он рачительно выводил буквы и оглянулся лишь тогда, когда Капитон Аверьяныч твердым и насмешливым голосом сказал:

– Что, аль, запнулся, фармазон?

– Никак-с, как ни в чем не бывало, – ответствовал Агей Данилыч, – и не такие цидулы можем составлять-с.

N Тут же находилась и супруга Капитона Аверьяныча, но она не осмелилась говорить при муже, проворно шевелила чулочными спицами, краснела, вздыхала и тихо плакала, стараясь, чтобы слезы не падали на работу. В конце письма Капитон Аверьяныч обратился к ней с тем же тоном снисходительной шутливости, как и к конторщику:

– Мать, что от тебя-то будет. Написать: двадцать, мол, дюжин носков посылаешь по телеграфу? Аль пусть пришлет из Питера колбасы жеребячьей в подарок?..

Ведь эти студенты бесперечь кобылятину едят... Правда, что ль, Агей Данилыч?

"Мать" испуганно ахнула, перекрестилась и, коротко улыбаясь, сказала:

– И уж, Капитон Аверьяныч... Право, что придумаете!.. – Затем, всхлипывая, трепещущим голосом обратилась к конторщику: – Напиши, батюшка Данилыч, напиши:

касатик мой... чадо мое единородное... да когда же, глазочек мой ясенький, дождусь-то я тебя...

– Ну, – ну, разрюмилась, – остановил ее Капитов Аверьяныч, строго нахмуривая брови. "Мать" схватила чулок и мелкими шажками, робея, усиливаясь сдержать рыдания, удалилась за перегородку.

IV

Хутор на-Битюке. – Агафокл Ерник. – Как он проводил время. – Арефий Сукновал и столяр Иван Федотыч. – Разговор о "превозвышенном". – Николай, оскорбляется. – Философия Ивана Федотыча. – "Делатели мзды, страха и любви". – Повесть о том, как Иван Федотыч женился на Татьяне.

Николя! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, – сказал Мартин Лукьяныч, – осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки. Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, – не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи... Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч – серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье – Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает?

– Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.

– Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи:

со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!

Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.

Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, "на самом пригреве", как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора.

Здесь же, лод холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют "затонами".

Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора – веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами "низовой лес". Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика.

Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, – одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о "матери-пустыне". А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе – в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.

С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине... Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал "барыню". Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: "Ходи изба, ходи печь – хозяину негде лечь! Ах, барыня с перехватом. – подпиралася ухватом... А-ах, барыня с перебором – ночевала под забором!" – и вскрикивал, взмахивая балалайкой: "Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!" Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: "Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош... Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила – сама себя погубила!" На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском "оторвал" аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.

– А, Миколушка! – воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седыекудри и бородку клинышком. – Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как.

разделываем... Под орех, чтобы не было прорех!

– А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, – смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек"

– Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? – Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему.

И вдруг засуетился. – Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю.

Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый,– ушицы... да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! – Он весело подмигнулНиколаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: – Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.

– А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была?

– Лукерья-то? – Агафокл так и затрясся от смеха. – Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла... ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время – и с колокольнидолой. Вот как, матущка, по-нашему, по-стариковски Г А она – нет, Луша-то, – ей приятно, чтоб поканителиться.

Ну, что делать, – пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, – эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный?

час подходит, кайся, девка, в грехах... Пужал так-то, пужал – глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали – Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу:

моя Лукерья – давай бог ноги! Да до чего ведь, сердёшяая, – пока я сани запрег, пока что, она уже около Зыселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, -та уж больно телом была рыхла – тесто, братец ты мой!

– Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, – произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем.

– Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь? – сказал Агафокл. Миколушка! Отрекался я когда-нибудь?

Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой!

– И с чего к тебе женщины льнут? – посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч. – Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет?

– А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов.

Это точно.. Ну, поди ж ты, милый человек, льнут! – И он в веселом недоумении развел руками. – Болтают про меня – присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что ярисушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить.

Я ведь не задумаюсь шелковый платок аль янтари подарить. Но все ж таки, други мои драгоценные, удивительный этот народ – бабы!

– Сам-то ты удивительный, – сказал Иван Федотыч, я вдруг лицо его перестало улыбаться и глаза сделались кротки и задумчивы.

– Ну, я приберу лошадь. Миколушка, иди-ка в избу, чайку попьем. Иди, иди, я, брат, не ревнив, пощупай бока-то у б,абы! А ты, Иван Федотыч, как насчет чаю?

– Нет, уж достаточно. Вы пейте, управляйтесь с делами, а я пойду еще с удочкой посижу. Хочется мне беспременно леща поймать. Татьяна моя очень до них охотница.

А тогда подойду к вам, похлебаю ушицы.

Агафокл опять засмеялся, и когда Иван Федотыч, сгорбившись и накрывшись старою касторовою шляпой с изгрызенными полями, пошел к реке, сказал Николаю вполголоса:

– Разлюбезное время проведем, миляга! Из Боровой посулился Арефий Сукновал приехать... Не знаешь? Умственный, грамотный мужик, все из божественного доискивается. Новую веру обдумывает, Ему и любопытно с Иваном Федотычем сразиться. Это они уж в третий раз стыкаются. И-их! Соболек ты мой горностаевый, и люблю я, братец ты мой, стравить эдаких начетчиков, книжников, мудрецов! За первое удовольствие! – И, легонько толкну"

Николая по направлению к избе, добавил: – Иди-ка, иди"

потопчись вокруг бабы, при мне-то, глядишь, не подпустит.

Николай покраснел и с застенчивою улыбкой пошел к избе. Вдруг Агафокл восторженным голоском окликнул его из сарая:

– Друг милый, сколь хорошо! Солнышко... травка...

цветочки... Журавлики перекликаются в небесах... А-ах"

братец ты мой, до чего разлюбезно жить на свете!

Однако Николай, увидав в полурастворенную дверь согнутую фигуру бабы, раздувавшей самовар, почему-та застыдился, не посмел войти в избу и, закурив папироску, сел на завалинке. Агафокл, управившись с лошадью, подошел к нему, уселся рядом и, побалтывая ногами и посмеиваясь, сказал:

– Что, аль не по скусу? Ну, уж, – однодворка, сокол мой, с тем возьми! А я их, признаться, страсть люблю, этих однодворок. Вот еще, радость ты моя, есть у меня в Боровой на примете... – Он искоса поглядел– в дверь и тотчас же изменил предмет разговора. – Ягодка! Не отведаешь ли наливочки, а? Рюмочку-другую? Ежевичная, андел мой. Нет? А я, признаться, сам-то ее мало потребляю, нодля баб держу: ха-а-рошая привада! И гости иные угощаются... ничего! Сколь же часты гости у меня, матушка, уму непостижимо. Что делать, любят меня, старика. Ты только, миляга, папашеньке не болтай: страсть я его боюсь. Вот, братец мой, какое дело: теперь его да еще конюшего Капитона я так и почитаю замест грозы. Кричат, шумят... К чему? Что хорошего? Я, голубенок ты мой приятненький, крика никак не могу выносить. Я робок. Ежели на меня цыкнуть покрепче, я прямо ослабну.

– Нельзя ведь, Аг.афокл Иваныч, порядок требует.

– Порядок, говоришь? Вот это точно. Это справедливые твои слова. Я иной раз на волков так-то погляжу, братец ты мой: вот, разбойники, зайчат режут. Ну, а потом р подумаю: значит, порядок такой, значит, предустановлено.

Ну, черт ее дери, нечего тут толковать! Так вот насчет гостей, милый человек. Ты не подумай – такой уж я до компании охотник... А вот страсть моя – людей стравливать, промеж себя. Вот на той неделе... ха-ха-ха!.. он так и заколыхался от смеха, – Лебедянский молоканин с дьячком иэ Щучья сразились Ну, что ж ты думаешь, друг разлюбезный? Едва рознял. Прямо дьячка за косу отволок 6т молоканина. А то еще – жалеишников стравливаю. Этих больше по весне. Вот Потапка из Кужновки – страшный завистной на жалейках играть!.. Прямо, узнаю, какой объявится мастер по этой части, съезжу и стравлю с Потапкой. Да у меня, Миколушка, беспречь ратоборство происходит. Ономнясь об масленой песельников стравил – Гаврюшку прокуровского да Андрюшку из Гороховки. Здорово, подлецы, разделывали! Али насчет пляски... Ну, друг, насчет пляски да еще балалаечной игры я вот что тебе скажу: сколько ни есть в округе плясунов и балалаечников – всех перепляшу и переиграю, ей-богу. По правде тебе сказать, я и за Акулькой-то больше из-за пляски погнался. Влить ей ежели стаканчика три, эдак чтобы рассолодела, – начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле... Да что тут толковать! – Он сорвался с места, схватил лежавшую подле балалайку, тряхнул кудрями и сделал ловкую выступку. – Хочешь? Ты прямо говори: желаешь?

Сейчас взребезги разворочаем... – и каким-то певучим, разтульно-изнеможенным голоском, прищуривая глазки, усмехаясь алыми, точно выкрашенными, губами, вскрикнул: – Жхи... кхи... кахи – ну! Кахи, кахи, кахикала, полну избу накликала, еще бы кахикати, да некуда, кликати!.. Эй, Акулька! Щеки писаные, брови сурмленные, повадка картинная, а походка павлиная!..

– Оставь, Агафокл Иваныч, – густо краснея, сказал Николай, – неловко как-то... ни с того ни с сего – плясать.

Агафокл быстро успокоился, сел и отложил балалайку.

– Это точно, – добродушно согласился он, – это справедливые твои слова, что неловко. Ну, вот, братец ты мой, Иван Федотыч меня любит. Что я и что он, сам можешь понимать, друг разлюбезный... Прямо можно сказать не ложно – божественный человек; а вот любит, в рот ему -малина. Ну, и я здорово ему подвержен... ума – палата, братец мой. Захочется ему эдак о божественном поговорить, я никак не поленюсь: сейчас, господи благослови, на иегашку, враз достану кто занимается эфтими делами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю