355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Bruck Bond » Гарденины, их дворня, приверженцы и враги » Текст книги (страница 21)
Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 22:30

Текст книги "Гарденины, их дворня, приверженцы и враги"


Автор книги: Bruck Bond


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)

– Да, добрейший, вам с папашенькой не в пример лучше нашего брата. Ответственность, строгость, неусыпные труды, а велико ли жалованье, спрошу вас? Вот Веру сю в гимназию определил, развивается, преуспевает, – могли сами заметить, – но что это стоит? Там экипировка, там книжки, квартира, там удовольствие какое-нибудь, театр, конфетки. Нельзя же!

– О, разумеется, нельзя! – с величайшею готовностью согласился Николай.

– Ась? А их еще у меня пять штучек, добрейший. Покорно прошу тянуться! Положим, две в благородном институте на счет дворянства воспитываются... Но откуда взять? – Фома Фомич вздохнул еще глубже и проницательно посмотрел на Николая. Тот сидел как на иголках; ему так и хотелось крикнуть: "Фома Фомич! Папенька приказали денег от вас не брать", – но он не смел этого сделать, боясь оскорбить Фому Фомича, и только втайне наслаждался возможностью оставить деньги в распоряжении отца Веруси, наслаждался мыслью, что, может быть, именно эти сорок два рубля пойдут на удовольствие "прелестной девушки". Фома Фомич помолчал, достал ключик, медлительно отомкнул стол и, вынимая оттуда пачку кредиток, с грустью и с официальным выражением спросил:

– Вы уполномочены получить, молодой человек?

– Никак нет-с, – быстро выговорил Николай, – папаша приказали кланяться и благодарить. Позвольте написать расписку.

Фома Фомич бросил назад деньги, проворно повернул ключ и с повеселевшим лицом подвинул Николаю четвертушку бумаги. "Отсюда, добрейший, – говорил он, указывая жирным пальцем, где писать, – такого-то года, месяца и числа... Передайте папашеньке – очень чувствую. "По доверенности родителя моего, мценского мещанина..." Дело пустяковое, но во всяком случае очень неприятное. "Мценского мещанина Мартина Лукьянова Рахманного..." Другой бы и с той и с этой стороны придрался, но я, добрейший, не из таких... Ну, теперь пишите..."

Николай написал расписку и, не поднимая глаз на Фому Фомича, сказал:

– Какое ужасное происшествие, Фома Фомич! Но кто же убийца, позвольте узнать?

– Ась? Вожусь теперь с одним мерзавцем. Отпирается, прикинулся дурачком, но, надеюсь, не на того напал. А позвольте, добрейший, полюбопытствовать, так, между нами, – вы там слышите, наблюдаете, эдак в разговоре какнибудь, – не имеете подозрения на кого-нибудь?

– Нет, Фома Фомич, решительно не догадываюсь.

– Гм... конечно, конечно, трудно догадаться. Ну, а позвольте полюбопытствовать, так, между нами, какой вы имели разговор с Агафоклом? Не высказывал ли он, что замышляют на его жизнь?

В голосе и в обращении Фомы Фомича Николаю почудилась какая-то неприятная перемена, тем не менее он рассказал, что знал. Тогда Фома Фомич спросил, почему Агафокла Иванова звали "Ерником" и с какими именно бабами он водился. Николай и на это дал подробные объяснения.

– Гм... Вам желательно знать, кто обвиняется в убийстве? – Фома Фомич заглянул одним глазом в развернутые перед ним бумаги. – Государственный крестьянин села Боровой Кирилла Ферапонтов Косых.

Николай так и привскочил на месте. "Кирюшка!" – крикнул он. Фома Фомич круто повернулся в своем глубоком кресле и пристальными, острыми, внезапно потерявшими добродушное выражение глазами взглянул на Николая.

– Знаете, – сказал он. – Позвольте полюбопытствовать, добрейший!

– Но он уже уличен, Фома Фомич? – спросил Николай, начиная испытывать какую-то робостьч в присутствии Фомы Фомича.

– Ась? Вполне. Расскажите-ка, достойнейший!

Николай рассказал, как Кирюшка ни с того ни с сего угрожал Агафоклу, и вообще постарался описать свое странное, врезавшееся ему в память впечатление от Кирюшкиных слов и от выражения его глаз и лица. Фома Фомич о чем-то подумал, побарабанил пальцами.

– Ну, добрейший... – начал было он и вдруг спросил: – А не случилось ли вам эдак приметить, чтоб Агафокл Иванов о вере толковал... ну, о разных там божественных предметах? Не случалось встречать у него – тоже из боровских однодворцев – Арефия Сукновала?

– Никак нет-с, – с внутренним трепетом солгал Николай и подумал, что правдоподобно будет спросить: "А из каких он?" – и спросил.

– Ась? Из однодворцев, добрейший, из однодворцев, – сухо ответствовал Фома Фомич и, приподнявши свое грузное тело, бесцеремонно скинул халат и начал облекаться в затасканный вицмундир.

Николай все более и более робел, нетерпеливо вертелся на месте и наконец встал.

– Позвольте проститься, Фома Фомич, – сказал он.

– Ась? Извольте подождать: имею маленькое дельце.

Так вы говорите, что друзья с достойнейшим Косьмою Васильичем?

– Точно так-с, – смущенно пролепетал Николай.

В это время дверь с шумом растворилась, и на пороге показалась хорошенькая девица в кисейном платьице с небесно-голубыми лентами и бантиком. Ее личико было возбуждено.

– Что же это такое, папа, мимо нас опять гроб несут! – крикнула она и, мельком взглянув на Николая, скрылась.

– Десятской! – закричал Фома Фомич.

Моментально явился тот же плюгавенький мужичок, который привозил письмо в Гарденино.

– Сколько мне говорить, чтоб не смели носить покойников мимо дома! сказал Фома Фомич и с особенным выражением добавил: – Смотри у меня, добрейший...

Мужичок побледнел, торопливо заморгал испуганными глазами и опрометью бросился от дверей.

– Прошу покорно, – проворчал Фома Фомич, повязывая галстук, – барышни приехали на каникулы, отдыхают, просят развлечений, а тут, не угодно ли, удовольствие:

покойников на глазах таскают! Еще глупые эти перезвоны запретил.

– Ужасное бедствие! – сказал Николай.

– Ась?

– Ужасное бедствие-с, – повторил Николай громче.

– Подайте-ка, добрейший, вон платочек валяется. Вон, вон, на столе-то... Да-с, а каково, спрошу, нашему брату?

С кого, позвольте спросить, взыскивать недоимки?

Дверь опять отворилась, и вкрадчивый голос позвал:

– Подите сюда, папаша...

Фома Фомич беспрекословно вышел из кабинета. Николай тоскливо поглядел по сторонам. С тех пор как Фома Фомич приказал ему остаться, невежливо заставил повторить два раза одни и те же слова и особенно подать отвратительный, засморканный платок, Николай окончательно почувствовал к нему страх и теперь только о том и думал, как бы поскорее уехать.

Но Фома Фомич возвратился опять с прежним выражением несказанного благодушия; он смеялся своим беззвучным смехом и весело смотрел на Николая.

– Девчонки просят, чтоб вас обедать оставить, добрейший, – сказал он.

– Я с удовольствием, – пробормотал Николай, – но у нас жнитво.

– Ась? – переспросил Фома Фомич, внезапно переставая смеяться.

– У нас жнитво-с...

– Конечно, конечно... Ничего, пообедаете! Ну, а теперь прошу на минутку в канцелярию.

Николай не осмелился возразить, хотя теперь при слове "канцелярия" даже изменился в лице и покорно последовал за Фомой Фомичом.

Канцелярия помещалась довольно далеко. С широкой безлюдной площади, где по воскресеньям собирался базар, а теперь рылись куры в кучах навоза и уныло бродили собаки, нужно было свернуть в узенький кривой переулочек, миновать никогда не просыхающую лужу и с десяток хилых, закоптелых избушек с подслеповатыми оконцами. Вошли в большие прохладные сени; направо виднелась захватанная, обшитая грязною, измочаленною, рогожей дверь в канцелярию, налево – в избу. Переступив порог, Николай невольно схватился за нос: в сенях отвратительно воняло. Запах исходил из крошечного чулана в дальнем углу сеней. Около узенькой замкнутой двери этого чулана сидели два мужика с дубинками. Когда показался Фома Фомич, они вскочили и сняли шапки.

– Просил пить? – осведомился Фома Фомич.

– Не спрашивал, ваше благородие.

Фома Фомич побагровел.

– Ась? – крикнул он. – Как не спрашивал? Сколько селедок давали?

– Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не просит.

Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился, застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом: "Изжену!.. Изжену!..

Изжену!.."

Один из мужиков улыбнулся. "Ночью эдак раз десяток принимался орать, ваше благородие", – сказал он. "Я его поору, мерзавца!" – проворчал Фома Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать, любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось, сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома Фомич.

В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко поклонился, потирая руки.

– Распорядись-ка, Орестыч, – сказал Фома Фомич, помещаясь около стола на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону Николая: – Садитесь, добрейший.

Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, – тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. "Это непременно палач", – подумал Николай, съеживаясь на стуле. Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:

– Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!

Старичок пожал плечами.

– Закаменелый! – проговорил он.

– Гм... Эти подлецы не давали ему потихоньку?

Архипка! Ты надсматривал за караульными?

"Палач" усмехнулся во весь рот.

– Никак того не могли, – сказал он, – ключ-то, чай, у меня.

– Никак не могли, Фома Фомич, – повторил старичок, – ключ у него.

Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.

– Ужель отсылать? – сказал он.

– Можно еще попробовать... – пробормотал старичок.

– Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился – не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! – сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. – По-прежнему куда такого мерзавца, ась?..

По-прежнему, без всяких разговоров – в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы... Ась?..

Книжки, книжки... книжками стали жить, ум потеряли... ась?

Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.

– Фома Фомич, – кротко выговорил старичок, – осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.

Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.

– Кому ты говоришь! – крикнул он. – Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.

– Это хоть так, – согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал: – А не посечь ли солененьким-с?

Фома Фомич не ответил.

– Добрейший, – сказал он Николаю, – сядьте-ка вот эдак, лицом к двери... вот эдак.

Николай повиновался.

Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.

– Допросик? – сказал он.

– Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.

"Палач" юркнул в сени.

У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: "Ну-ка выпорют?"

В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим голосом: "Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену!.. Изжену!..

"Господи, да разве же они не видят, что он больной!" – внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.

– Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? – выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.

Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.

– Он меня не узнает, Фома Фомич, – сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.

– Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.

Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:

– Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..

Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас... сейчас!..

Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. "А!.." – жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. "Веревок!" – хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.

Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: "Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!..

Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!" Николай вложил ногу в стремя... и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: "Отстаньте вы от меня!

Наплевал бы я на ваш подлый обед!" – и что есть духу помчался из села.

Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками – все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.

С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.

По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.

Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился... в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.

– Дедушка, – сказал он, – откуда везете?

– С гарденинской, родимый, с гарденинской, – ответил старик, не поворачивая головы, – все на жнитве валит, все на жнитве... Н-но! Сердешная, но-о!.. – и опять заговорил, обращаясь к бабе: – Так-то, касатка, так-тося...

Значит, наказанье господне... значит, претерпи... Чего тут?..

Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал... Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница... Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь... Э! и не гляди, и пущай ее... Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет... чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка... видно, поспела, что наслал жнецов... Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся !

Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом платке, – звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под этим равнодушно-жестоким небом... И вдруг губы его сморщились, лицо исказилось жалкою гримасой... он закрылся руками и заревел, как маленький: "Уу... уу... уу!.."

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об Агафокле. – Новые песни и новые наряды. – Вечера в конторе. – Казус с приказчиком Елистратом. – Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых людях. – Столичный человек, анекдоты и фортунка. – Чем занимался и в чем изменился Николай. – Поездка его в Воронеж. – Встреча с Верусей Турчаниновой. – Категорическое письмо.

В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере стали говорить редко и равнодушно.

Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала собираться "улица", послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный.

Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь "из университетских" обратил внимание на знаки жестоких побоев, оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: "кляуза" вступила в борьбу с "веяниями". Пошли язвительные отношения и запросы, строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные обстоятельства со стороны "кляузы". Как всегда бывает при столкновении одинаковых сил, сыграли вничью. "Веяниям" не удалось посадить "кляузу" на скамью подсудимых, а "кляуза" не удержалась на старом месте и была причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома Фомич роптал на провидение, на то, что "пошла галиматья – книжки, гуманности, перестали людей ценить"; прокурорский надзор негодовал на администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки.

Его невменяемое состояние очень быстро перешло в настоящую болезнь с резкими и безнадежными признаками эпилептического сумасшествия.

Ближе к зиме потянулись серые дни, долгие непроглядно-темные ночи, закружились в воздухе желтые листья, уныло загудел ветер в обнаженных деревьях, полились медлительные непрерывные дожди. По дорогам стало ни пройти, ни проехать от грязи, поля сделались скучными, однообразными, мокрый бурьян сиротливо торчал на межах, вдоль степи двигалось перекати-поле. Даль вечно хмурилась и заволакивалась туманом. С Митрева дня пошли заморозки, хрупкий ледок оковал лужи и ручейки, серебристым стеклом окаймил берега Гнилуши; грязные дороги превратились в пути невероятного истязания; на зеленя выгнали скотину. По утрам вода точно дымилась, все окутывалось густым низко стоящим туманом. Солнце прогоняло этот туман; наступал неприятно ясный день с какимто холодным блеском, с какою-то болезненною, прозрачностью воздуха. Голые деревья странно и грустно сквозили; проницательный запах увядания подымался отовсюду; обнаженный, обобранный простор полей бросался в глаза с раздражающею отчетливостью.

С Михайлова дня стала зима. Повалил снег, сурки попрятались в норы, зайцы побелели, занесло лощины, яры и овраги, на дорогах запестрели соломенные вешки, пошли ухабы, сугробы, сувои, тридцатиградусные морозы, заголосили на разные лады вьюги и метели, завирухи и поземки, загорелись багровые зори, засверкал иней на деревьях, там и сям стали ходить слухи, что замерз прохожий человек, ночевали в поле поп с попадьей, растерял лошадей и путался двое суток целый обоз, ведьма сбила портного в занесенный снегом овраг, волки ворвались на двор и передушили овец.

И дни, и дела, и слухи – все, в главных-то чертах, было похоже на прежнее, потому что и десять и двадцать лет тому назад так же проходили дни, точно такие же совершались дела и носились слухи. Тем не менее появились некоторые как будто и второстепенные черточки, производившие впечатление новизны, придававшие характер какой-то подвижности однообразному и прочному складу гарденинской жизни. Начать с того, что около "КузьмыДемьяны" воротились с Дону Гараська с Андроном. Денег они принесли не так чтоб очень много, но зато принесли много раздражающих рассказов "насчет земли", о городской жизни (с сентября они работали на пристанях в Ростове), о порядках, о том, что есть земляной уголь, и пароходы, и "гац" (керосин), и навигация, и немцы-колонисты, и пропасть "черного народа", с которым не беспокойся, не шути, а то не задумается вдребезги разнесть. Кроме таких рассказов, оба принесли своим бабам (а Гараська и солдатке Василисе) ситцу на рубахи, полботинки, резиновые пояса, "люстрину" на кофты. Гараська завел себе "пинжак", жилетку, яркий шарф, которым так обматывал шею, что концы развевались по воздуху, и длинную красную с зелеными полосами фуфайку. Бабы, однако, не решались одеть обнов: ситчики и люстрин пошли на ребят, полботинки и пояса попрятались в сундуки. Одна только солдатка Василиса не задумалась преобразиться:

вышла на праздник в кофте и во всем прочем. С несравненно большею податливостью приняли в Гарденине песни, принесенные Гараськой: не далее как через месяц после его возвращения "на улице" вместо обычных гарденинских песен можно было услыхать, как девки с живейшим удовольствием орали: "Жил я, мальчик, во Одести, много денег накопил, с Катюшею молодою в одну ночку прокутил" и т. д.

Зимою Мартин Аукьяныч гораздо больше задерживал "начальников", когда они являлись "за приказанием".

Это совершалось к обоюдному удовольствию: и управителю было приятно поразнообразить длинный зимний вечер, и "начальникам" не противно. Обыкновенно, записавши все, что надо, ключник, староста Ивлий, новый приказчик Елистрат, овчар, скотник стояли в почтительных позах; Николай сидел за конторским столом, в сотый раз расписываясь "Рахманный, Рахманный, Рахманный", изобретая все более и более замысловатые росчерки; Мартин Лукьяныч не спеша прохаживался вдоль комнаты с заложенными за спину руками, не спеша покуривая, медленно ронял вопросы. Часто приходил в это время и Капитон Аверьяныч.

Однажды вьюга сильно бушевала, в трубе выл ветер; особенно хорошо было чувствовать себя в тепле, видеть людей, слышать человеческий голос. Мартин Лукьяныч ходил себе да ходил; Капитон Аверьяныч прихлебывал чай, "начальники" стояли в обычных позах.

– Арсюшу Гомозкова в город гоняли, – доложил дядя Ивлий.

Мартин Лукьяныч удивленно поднял брови:

– Это еще зачем?

– Ишь, по судейскому делу. Спервоначала, сказывает,

под присягу погнали, а там усадили честь-честью, – судить заставили.

– Истинно чудеса пошли! – воскликнул Елистрат, встряхивая кудрявою головой и охорашиваясь. – Я, этта, жимши в городе...

– Эка, сообразили, подумаешь, – прервал его Капитон Аверьяныч, законники!.. Какие есть законники, мозги себе повреждают, а тут – на-кось: сиволапу дают на рассуждение.

– Я полагаю, "сиволап" – такой же гражданин, Капитон Аверьяныч, возразил Николай, отрываясь от своих росчерков, – притом уплачивает подати.

– Такой же! – с насмешливым видом воскликнул Капитон Аверьяныч. – И Любезный – лошадь, и вон Старостина Чалка – лошадь. И мы с тобой... как ты сказал:

граждане, что ль? А ну-кось, давай сунемся к предводителю? Аль вот господа приедут, к господам сунемся...

может, нас поддадут коленкой... Знаешь как? – Капитон Аверьяныч представил, как поддадут.

– Граждан-то! – с улыбкой добавил Мартин Лукьяныч.

Все засмеялись.

– Ну уж, Капитон Аверьяныч, на смех все можно оборотить! – с досадою сказал Николай и опять начал расчеркиваться.

– Ну, и что ж? Как он там? – спросил Мартин Лукьяныч у старосты.

Прохарчился, говорит... Нет, говорит, меры, как израсходовался.

– Город-то не тетка, – заметил ключник, – тут-то ему что? Слез с печки, брюхо распоясал, вынет баба шти – хлебай, покуда утроба дозволит. Но в городе первое дело – мошну покажи.

– Нет-с, оставьте, напрасно беспокоитесь, – город требует ума! вымолвил Елистрат, ни с того ни с сего расцветая счастливейшею улыбкой. Я, этта, жимши в Усмании...

– Ну да, ну да, само собою, – сказал Мартин Лукьяныч, покосившись на Елистрата, – но вообще как он там?

Действительно судил кого-нибудь? И действительно господа члены принимают в резон? Как, например, мужики, скажут, так и случится, а?

– Точка в точку, Мартин Лукьяныч. Кабы не такой мужик, сумнительно даже слушать. Ежели скажут мужики:

оправляем, мол, эфтого человека... вора, к примеру, аль какое ни на есть смертоубийство, кого бы ни было, – сичас ослобоняют. Потому член никак не может супротив присяги.

– А, Капитон Аверьяныч, каково? Вот и вспомнишь Дымкина-покойника... Помрачение умов?

– Что ж?.. Я вот посмотрю, посмотрю, да и сам эдакто устрою. Чуть какая неисправность, соберу конюхов, судите, мол, вот Ларька али там Сидорка какой-нибудь тысячного жеребца опоил... Нельзя ли его, разнесчастного, оправить?.. А ты, Николай, в секлетари тогда ко мне, а?

Все опять засмеялись, а Николай сердито скрипнул пером и сделал кляксу.

– Ну, а еще что он рассказывает? – спросил Мартин Лукьяныч. – Как вообще, доволен?

– Никак нет-с. Оченно жалко, говорит. Тоись для души, к примеру, чижало. Думаешь, думаешь, говорит, – с пахвей собьешься.

– Еще бы! Прошу покорно, век свой в навозе копался и вдруг – судить.

– Эдак-то, говорит, судили однова!.. Глядим, вот сбивает член, вот сбивает!.. Ну и ломанули, что виновен, дескать, обвиноватили, значит. А опосля того, глядим – подобрали члены закон: предвечная работа ему вышла, тоись на каторгу. Чисто, говорит, занапрасно упекли!.. И великое, говорит, наказание тому человеку, что малость посечь...

Ну, эдак, штучек тридцать – сорок всыпать. А они, не собрамшись с умом, – в каторгу. Чижало, сказывает.

– Я думаю, – с пренебрежением воскликнул Мартин Лукьяныч, – член-то, должно быть, глупей его! Если уж член настаивал, – должно быть, господин прокурор? – значит, стоит того. Не угодно ли, Арсюша Гомозок с прокурором не соглашается, с ученым человеком, с юристом...

До чего дожили! Да к чему назначают эдаких мужиков?

Ужели не нашли потверже? Староста Веденей, например...

тот, по крайней мере, строг. Тот не задумается эдакому артисту какому-нибудь шкуру спустить.

– Точно так-с, – почтительно согласился дядя Ивлий, – Веденей будет посурьезней.

Николай бросил расчеркиваться и с остервенением на разные лады, разными почерками выводил одно и то же слово: "обскурантизм... обскурантизм... обскурантизм", но в разговор вступать не решался.

– А как, осмелюсь доложить вашей милости, насчет извозу? – сказал дядя Ивлий. – С нашим дурачьем ничегоне поделаешь.

– То есть как так ничего не поделаешь?

– Не берутся. Поговорил кое-кому, – какой ведь народец: да кто ее знает, да мы отродясь не важивали с весу, да нам в диковину... А то несообразную цену просят: сорок рублей с вагона.

– Прошу покорно! Отчего ж это?

– Глуп-ат, народ-ат глуп, Мартин Лукьяныч. Вот мешки эти... теперича как, – точка в точку, чтоб пять пудов?..

А ну-кось не потрафишь? Аль ушивку взять... Пожалуй, бабье дело. Но бабы никак не согласны. И опять, сколько нужно подвод под вагон... все ведь на пуды стали обдумывать! А там, приедешь, к примеру, на возгал, кое место сваливать? Ни то начальство какое приставлено, ни то как?

– Ты, я вижу, дурак эдакий, и сам-то ничего не смыслишь. – Мартин Лукьяныч раздражительно почесал в затылке. – Как же теперь? Ты ведь отлично знаешь: пшеницу нужно к сроку доставить. Ах, черт их возьми с этими машинами!.. То ли дело, насыпешь, бывало, двадцать мер прямо в веретье, ползи себе с богом хоть до Москвы...

Пути сообщения, пар, быстрота... на кой черт нужно, желал бы я спросить?

– Точно так-с, – с готовностью согласился несколько было оробевший староста, – в прежние времена не в пример было вольготнее.

– Касающе невежественных народов теперь требуется оченно даже большая сноровка-с, – с изящною улыбкой произнес Елистрат. – Я, жимши в лабазе...

– Ну, однако, надо же как-нибудь, – сказал Мартин Лукьяныч, обращаясь к Ивлию, и мимоходом пристально покосился на Елистрата.

– Коли, ваша милость, прикажете Гараську подговорить? Гараська враз артель собьет.

Мартин Лукьяныч поморщился.

– Собьет, думаешь?

– Беспременно собьет-с. Наметался по эфтим делам:

как зашить, как навалить, как что... он уже насобачился.

Я, признаться, не осмелился без приказу: а то он с первого же слова выпросил с меня восемнадцать рублей.

– Вот как!.. Ладно, пришли его сюда, посмотрю.

– Староста! В какие-такие чины произошел Максим Шашков? – спросил Капитон Аверьяныч. – Еду я ономнясь к обедне, вдруг обгоняет меня Стечкин, Семен Иваныч... Что он, кажись, мировой?

– Мировой судья, – сказал Мартин Лукьяныч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю