Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Соавторы: Павел Ремизов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Глава 13. Соль и сахар
Пузырь под пластырем я нащупал в третьем часу ночи.
Пальцы шли по детской руке от локтя вниз, без всякой мысли, – и на середине предплечья кожа поддалась мягко, как тесто под ладонью. Я подвинул керосинку ближе. Капля в стеклянном окошке стояла на месте, а под пластырем набухло, побелело и на ощупь оказалось холодным. Вена ушла: всё, что я влил за последний час, легло под кожу, впустую.
– Валя, – позвал я вполголоса, чтобы не поднять Шуру, задремавшую в платке и сапогах на соседней койке. – Свет ближе. И жгут подайте.
Иглу я вытянул, прижал ваткой, размотал вторую руку и повёл пальцами по сгибу и дальше к кисти... Под сухой кожей вены лежали пустыми нитками. Поднять их не удавалось ни теплом, ни жгутом. У обезвоженного ребёнка сосуды спадаются первыми: тело отдаёт руки-ноги, лишь бы дотянуть сердце и голову. Оно право, а мне от его правоты не легче.
Со второго прокола игла прошла вену насквозь, а на третьем я остановился сам: пальцы у этого молодого тела ходили ходуном, так что от четвёртой попытки ребёнку вышла бы одна беда.
– Виктор Ильич, а склянка-то ещё на треть полная. – Валя держала флакон обеими руками, боясь уронить. – Может, в ножку? У нас Соловьёв колол, я видала.
– В ножку у него то же самое, что в руке. Пустая труба.
Я отпер аптеку своим ключом. В этом и вышла вся приятность той ночи. Керосинка высветила полки: стрептомицин в двух картонках, строфантин в вате, а дальше бинты да хозяйственная мелочь. Физраствора нет. Глюкозы нет – обе склянки я сегодня же и вылил в этого мальчика.
Стоял я перед этими полками, покуда не начало резать глаза от копоти. Ехать в район? До ЦРБ сорок с лишним километров по темноте, коммутатор в правлении глухой после одиннадцати, а дед Гриша с кобылой обернётся к полудню, и то если не завязнет. Привезёт две склянки... А детей в Полежаевке ещё пятеро. На чём я их всех буду вытаскивать, на одной трубке по очереди?
Я навесил замок обратно и повернул ключ теми же двумя движениями, что и Клавдия Матвеевна.
В детской Шура уже сидела, спустив ноги на пол: проснулась она давно и всё слышала.
– Иглу вынули, – сказала она. Сказала утвердительно, как о деле, которое уже кончилось.
– Вынул. Больше её ставить некуда, вены у него сели.
– Стало быть, всё?
– Стало быть, будем поить.
Слово это упало нехорошо. Я услышал его со стороны. Мать трое суток поила сына из чашки, привезла его сюда за иглой, за наукой, за тем, чего дома нет. А доктор походил у полок и вышел с чашкой.
– Дак я поила, – сказала Шура ровно то, что и должна была сказать. – Три дня поила. Вытекает же.
– Простой водой – вытекает, тут вы правы. – Кружку с обколотым краем я снял с подоконника и поставил на табурет между нами. – Такой мы и не дадим. Дадим ту, какую его кишка пропустит в кровь. Мне нужны соль, сахар и кипячёная вода. И Нюра. Разбудите её, Валя, она в бельевой.
Нюра пришла через минуту, в накинутой на плечи кофте и уже с сердитым лицом, потому что будят её обычно к худому.
– Чего? – И сразу, не дослушав: – Помирает?
– Живой. Мне нужен ведёрный чайник кипятку и литровая банка. Банку выварите, чайник не снимайте с плиты до утра, кипяток мне будет нужен всю ночь.
– Кипяток-то на что?
– На лекарство.
Уходя, она задержалась в дверях и покривила рот, решив про себя, что доктор с устатку заговаривается, а спорить будут утром. До утра не дотерпели: возражения начались, едва Валя принесла из кухни соль в бумажном фунтике.
Я взял половину чайной ложки соли, без верха, и растёр щепоть между пальцами, потому что дома человек сыплет на глаз, а тут мерка должна быть одна на всех. Сахару – шесть ложек с горкой поменьше, соды на кончике ножа. Литр кипячёной и остуженной воды лил я медленно, размешивая черенком, покуда песчинки на дне не разошлись все до одной.
Потом я эту воду попробовал.
Вкус вышел ровно тот, какой должен: чуть солонее слезы и еле сладкий, скорее противный. Узнать его по памяти я и не мог: тридцать лет мне такое привозили в готовых пакетиках. Разводил я, не думая, что там внутри.
– Валя, попробуйте.
Она отхлебнула с ложки, сморщилась и глянула на меня виновато, будто испортила.
– Солёная...
– Правильно. Слаще делать нельзя: сладкая потянет воду обратно в кишку, и его пронесёт ещё пуще. Солонее тоже нельзя. Как слеза – вот наша мерка, её всякая баба у себя на кухне повторит. Запоминайте, Валя, разводить придётся часто.
Нюра стояла в дверях с чайником и слушала всё это с лицом бабы, которой соседка объясняет заговор от ячменя.
– Доктор. – Чайник она поставила на пол, чтобы освободить руки. – Это ж вода.
– Вода.
– С солью.
– С солью и с сахаром.
– Милый мой, у меня четверо, и всех четверых я этой водой поила, когда их несло. – Голос у неё был усталый, и оттого задело меня сильнее, чем от крика. – За тем ли она его через девять вёрст на телеге везла, чтоб ей тут солёной воды налили?
Ответить на это по существу было нечем, а врать – незачем. Я и не стал.
– Вы ей соли клали?
– Соли?.. Нет. Кипятку с сахаром.
– В том и разница. Порознь они не работают, а вдвоём проходят сквозь кишку и тянут за собой воду. – Я повернул чайную ложку так, чтобы на выпуклой стороне поймался огонёк керосинки: Нюре нужен был предмет, за который можно взяться глазами. – Вот наша игла. По ложке в рот, за щёку, каждые пять минут. Не залпом: залпом его вырвет, и мы всё потеряем.
– А если вырвет?
– Переждём десять минут и начнём снова, с половины ложки. Рвота тут не приговор, приговор – если бросим.
Петрович пришёл в четвёртом часу, разбуженный, надо думать, хождением по коридору. Встал за спиной у Нюры, придерживаясь за косяк. Смотрел он долго – на банку и на Валю, севшую к Митьке.
– Оно, конечно, поить, – сказал он наконец. – Мы и поили. Вот с Гари в позапрошлом году девчонку возили – поили, поили... Оно, конечно, дело хорошее.
– Пётр Северьянович, встаньте с половины пятого до восьми, смените Валю.
Он пожевал губами. Отказа я, по совести говоря, ждал.
– Я и с четырёх встану, – буркнул он. – Ложка-то у вас одна?
Всю ночь потом эта ложка ходила по палате из рук в руки. Звук от неё шёл мелкий и дробный: банку задевала. Валя поила первой, подкладывая Митьке ладонь под затылок; подносила к нижней губе, ждала, пока шевельнётся язык, и вливала за щёку тонкой струйкой, а после каждой поглядывала на меня, будто сдавала зачёт.
– Реже дышите ему в лицо, – сказал я. – И не торопите. Он глотает медленнее, чем вам хочется.
Мальчишка глотал. Первые ложки шли туго, половина стекала по подбородку, Шура утирала ему рот углом платка, а к пятому разу он завозился и потянулся губами сам. Тут у меня отпустило между лопатками, где ныло с полуночи: глотает – значит, кишка ещё берёт, значит, дверью я не ошибся.
Часа в четыре его всё-таки вырвало – немного, слизью. Валя дёрнулась и чуть не заплакала.
– Простите, я... я слишком быстро, да?
– Вы всё сделали верно, так и должно быть. – Банку я забрал, чтобы ей стало нечего сжимать в кулаках. – Десять минут отдыхаем, потом с половины ложки.
Она ушла умыться, а вернулась с сухими глазами и села обратно.
К пяти утра Нюра принесла третий чайник, поставила в ногах койки, потопталась и вдруг сама протянула руку за ложкой. Она отодвинула Валю плечом, беззлобно, как отодвигают от печи.
– Иди поспи, девка. Я умею.
Досидел я до света на том же табурете, вставая только затем, чтобы потрогать ему ноги и лоб. Теплели они медленно, снизу вверх, будто по ним поднималась вода в половодье. В шестом часу он открыл глаза, обвёл потолок и снова закрыл, а перед тем облизал губы. Сам.
Пелёнку сменили дважды. Оба раза мокрой её сделала моча. Лучшей новости за эти сутки мне не приносили.
Рассвело в детской раньше, чем в остальном доме: окна её глядят на восток. И первым при сером свете я разобрал лицо мальчишки: губы у него перестали походить на трещины в глине.
Клавдия Матвеевна пришла в восемь, как ходит сорок лет. Встала в дверях, оглядела банку на табурете, мятую Валю в углу и меня, небритого, с керосинкой, которую я забыл задуть при солнце.
– Игла где? – спросила она.
– Вынул в третьем часу. Вена ушла, других нет.
– Чем ночь держали?
Ответить я не успел, потому что с койки раздалось то, чего в этой палате не слышали трое суток.
– Ма-ам, – сказал Митька. И, помолчав, обиженно, как говорят дома, когда завтрак опаздывает: – Есть хочу.
Ложка выпала у Нюры из пальцев и покатилась по полу до самого порога, где её остановил ботинок Клавдии Матвеевны. Никто за ней не нагнулся. Шура сидела, вцепившись в спинку кровати, открывала рот, а звука не выходило; в коридоре Петрович крепко выразился вполголоса и тут же кашлянул, чтобы это заглушить.
Стоял и я. Тридцать лет я слышал, как люди просят есть. Никогда мне не хотелось от этого сесть на пол.
– Сейчас, милый, сейчас. – Нюра опомнилась первой и полезла было к печи, но я перехватил её за локоть.
– Рисового отвара. Жидкого, чуть подсоленного. Хлеб и молоко пока отставьте. Понемногу и часто, так же, как поили.
– Отвару-то с вечера полкастрюли стоит, – сказала она уже от двери. – Я на нём воду и разводить буду, чего добру пропадать.
Уходя, она перекрестила косяк – быстро, некрасиво, будто отмахнулась от мухи, – и я сделал вид, что не заметил.
Митьку я осмотрел заново, при дневном свете и не торопясь. Кожа на животе, взятая в складку, расправлялась теперь сразу, хотя вчера стояла гребнем. Пульс под пальцем шёл полнее. Глаза перестали быть провалившимися, родничок... родничка у семилетнего давно нет, а я его искал, как ищут у грудного. Вот тебе и не педиатр.
– Митя, тебя как звать? – спросил я.
– Дак Митька.
– А меня?
– Дядька в очках, – сказал он и отвернулся к матери.
Тут-то Шура и заплакала, наконец, – тихо, в платок, отвернувшись к стенке, чтобы сын не видел.
Клавдия Матвеевна вышла в коридор и мотнула мне головой: за мной. В сестринской она, не спрашивая, налила две кружки чаю и села напротив, положив на стол большие красные ладони.
– Теперь говори, – сказала она. – Что ты в него лил.
– Воду. Кипячёную, остуженную. На литр – половина ложки соли, шесть сахару, сода на кончике ножа.
– Это я видала. Я спрашиваю: почему оно работает.
Впервые за месяц она спросила меня о том, на что своего ответа у неё не было. Стоило это дороже ключа от шкафа. Я обхватил кружку ладонями и стал подбирать слова попроще – такие, какие она потом перескажет бабам, ничего не переврав.
– В кишке есть ворота, через которые вода уходит в кровь. Когда человека несёт, они как заперты: лей в него хоть ведро простой воды, она пройдёт насквозь и вытечет, вы это сами видели. А хитрость вот какая. Соль с сахаром кишка пропускает только вдвоём, под руку, и, проходя, эта пара тащит за собой воду, потому что вода всегда тянется за солью и никогда наоборот. Сахар отпирает – вода идёт следом.
Клавдия Матвеевна молчала, пока не остыл чай.
– Сорок лет, – выговорила она. – Сорок лет я их вижу, как они сохнут. И ни один доктор мне такого не сказал.
– Не сказали, потому что этому пять лет от роду. Читал я в реферативном журнале, в переводе: холера в Индии, лагеря беженцев, больных десятки тысяч, а капельниц на всех нет и не будет. Там от отчаяния стали поить, а вышло, что оно и лучше: через рот, своей рукой, и никакого заражения от иглы.
Она подняла на меня глаза. Я приготовился к «а ты откуда взял, мальчишка».
– Пять лет, – сказала она вместо этого. – А у нас про то и не слыхали.
– В районе, может, и слыхали. До нас доходит долго.
Ответила она не сразу и говорила в окно, за которым Валя тащила через двор мокрое бельё.
– Ты соль-то с сахаром на бумажку выпиши. Крупно. Я неграмотных сама научу, у меня выучатся.
Бумажек я выписал столько, сколько нашлось в кабинете чистых листов из-под старых направлений.
Писал я печатными буквами, крупно, как на плакате: мерка соли, мерка сахара, сода на кончике ножа, литр кипячёной воды, а внизу – по ложке каждые пять минут, днём и ночью, покуда не запросит есть. Валя переписала под диктовку ещё пять и, дойдя до соды, спросила, можно ли без неё, если в доме нет.
– Можно. Без соды хуже, но живут. Без соли – никак.
– А если она... если баба ложку с верхом наберёт? От жадности, чтоб покрепче?
Вопрос был толковый.
– Значит, показывать будем руками. Насыпали, размешали, дали матери попробовать. Солонее слезы – вылить и развести заново. Учить будете вы, Валя. Не я.
Испугалась она так, что уронила перо. Клякса расплылась поперёк слова «сахар».
Петрович, стоявший всё это время у притолоки со стаканом чаю, забрал у неё листок, отнёс к окну и долго читал на свету, шевеля губами.
– Оно, конечно, грамотно, – сказал он. – Мы, помню, чай с солью давали, с малиновым листом. Только чтоб по ложке да по часам – этого не бывало. Не выстоит баба ночь над ребёнком.
– Эта выстояла.
– Дак эта у вас тут, на глазах, при керосинке. А дома у ней корова, свекровь и ещё двое по лавкам.
Возразить было нечего, потому что людей этих знал он, а я – только их кишки.
– Стало быть, будем ходить.
Разговор оборвался, потому что Митька потребовал отвару второй раз. А во мне уже сидело и грызло то, ради чего я, кажется, всю ночь и просидел на табурете.
Мальчика мы вытащили. Одного. За ночь, вшестером, на банке солёной воды и одной ложке – и второго такого же, если привезут завтра, вытянем тоже. А третьего? А если их разом четверо, из четырёх домов, и все на разных концах Полежаевки? Телегу я сюда гоняю по полдня, а осенью, когда дороги раскиснут, до Малого Скита будет и вовсе не добраться...
Вот тут во мне и повернулось. Весь месяц я работал так, как привык за тридцать лет: привезли – принял, зашил, отпустил. Приёмный покой на то и стоит, чтобы подбирать уже случившееся, смену за сменой. Большего с тебя никто не спрашивает.
А здесь спросить некому. Здесь я и есть весь райздрав в радиусе двадцати вёрст.
Клавдию Матвеевну и Петровича я поймал в коридоре обоих сразу, пока они не разошлись по своим углам.
– Митьку я больше не лечу, – сказал я. – Он выздоровеет и без меня, мать теперь выпоит. Лечить я буду воду. Есть в Полежаевке место, откуда они все её в себя набирают, и стоит оно там не первый год.
Петрович поставил стакан на подоконник.
– Колодец, что ль?
– А что там пьют?
– Дак у фермы копанка. – Он потёр щёку, и по лицу прошла досада. – Раньше-то на ключ ходили, под угор, а как ферму поставили, им ближе стало.
– С которого года ближе?
– Дак... с шестьдесят восьмого, что ли. Как коровник сдали, так и вырыли.
Клавдия Матвеевна слушала, сложив руки под грудью. Смотрела при этом на меня.
– Каждый год с конца лета, – сказала она. – Каждый год, доктор. Я думала, от жары.
Выехали мы после полудня, когда я убедился, что Митька съел полкружки отвара и удержал его в себе.
Дед Гриша запряг молча, зато на грейдере разошёлся и говорил всю дорогу, поворачиваясь ко мне здоровым ухом.
– А до тебя тут Соловьёв был, – сообщил он, обмахнув кобылу вожжой. – Тоже молодой. Он в Полежаевку ездил раза три за год, не боле. А? Нет, я так, к слову... Ты чего к колодцу-то надумал? Вода как вода. Мы её отродясь пьём.
– Затем и надумал, что пьёте.
– А?
– Затем, говорю, что пьёте! – сказал я громче, и он остался доволен.
Дорога шла под уклон, в серой мягкой пыли, а по левую руку скирдовали солому. Один из мужиков махнул нам с воза – деду Грише, конечно. Хомут поскрипывал под шаг кобылы. И я, трясясь с чемоданчиком на коленях, ловил себя на неуместном довольстве: спал я за двое суток часа три, борода лезла клочьями, а внутри было легко оттого, что я наконец знал, чего хочу.
У околицы нас перехватили бабы. Стояли они там, кажется, с утра.
– Доктор! Митька-то?..
– Митька Лапшин с утра просит есть, – сказал я с воза, и по тому, как это пошло по улице, стало ясно: к вечеру будет знать вся Полежаевка. – Мать при нём. Завтра, может, домой отпущу.
Я раздал листки тут же, с телеги, и объяснил про ложку, про пять минут, про пробу на вкус. Брали охотно, спрашивали, зачем сода, а одна, помоложе, стала читать остальным по складам, отчего вышло даже лучше, чем если бы читал я. Карповна стояла на крыльце своей избы, руки под фартуком, и слушала оттуда. Не подошла, и я не звал.
Колодец у фермы я нашёл сам, без провожатых, потому что к нему ведёт самая натоптанная тропа в деревне.
Стоял он под угором. Сруб низкий, дерево чёрное и мягкое на палец, а крышки не было вовсе: поперёк положили две доски. На них сидел, свесив ноги, чей-то мальчишка. Ведро общее, на цепи; ставят его прямо на землю, по которой сюда идут от коровника в сапогах. Выше по склону раскинулся скотный двор, а от ворот его вниз промыло в глине овражек. По дну его тянулась тёмная жирная полоса, над которой объяснять уже ничего не требовалось.
Мальчишку я согнал с досок и заглянул внутрь.
Вода была светлая. Далеко внизу дрожал кружок неба, в нём отражалась моя очкастая физиономия, а по стенкам висели мокрые бороды мха. Ведро дед Гриша опустил и поднял ловко, с оборотом на руку. Стояло в нём прозрачное и холодное, чистое на вид до последней капли. Карповна, глянув на такое ведро, спросила бы: чего доктору надо?
В том и штука. Того, что убивает здешних детей с конца лета, глазом не увидишь, а лаборатории у меня нет и микроскоп не работает. Зато есть овражек и сруб под ним. А куда после дождя бежит вода с этого угора, доскажет и дед Гриша.
Я выплеснул воду обратно на землю и оглядел склон уже по-хозяйски, прикидывая, что тут надо: крышку да глиняный замок вокруг сруба, а выше по угору – отводную канаву. Дерево на это пойдёт колхозное, глина колхозная, и руки тоже, а все руки сейчас на соломе.
– Дед Гриша, – позвал я, забираясь на телегу. – Утром к председателю поедем.
– А? К Семёну Игнатьичу? – Он разобрал вожжи и зачем-то поглядел на небо. – Он тебя пошлёт, доктор. У него страда.
– Пошлёт, – согласился я. – Только говорить я с ним буду про навоз, а про детей ему и без меня всю неделю говорят.
Дед Гриша обдумывал это до самого поворота и крякнул наконец так, что вышло у него одобрительно.
Глава 14. Источник
Мух в то утро было столько, что Петрович шёл по улице, не отнимая руки от лица.
Меня они нашли тоже: садились на шею, лезли под очки. Отмахивался я, пока не понял, до чего это глупо: мухи и были тем, за чем я поднялся затемно и вытряхнул фельдшера из-под тулупа. Раз их столько, то где им кормиться? А раз кормятся, то и носят на лапках с одного места на другое.
– Оно, конечно, мухи, – сказал Петрович, поймав мой взгляд. – Они каждый год такие. Жара стоит, вот и лютуют. Дождь пойдёт – сойдут.
– Дождь мне их не уберёт. Дождь мне их смоет вниз, вместе со всем прочим.
Он пожевал губами и промолчал, а я порадовался, что фельдшер всё-таки поехал: мне тут знакомы тропа к колодцу да изба Лапшиных, а ему – всякий двор с того года, когда его ставили. Верхних домов на угоре набралось три: Митрохины, Гущины и вдовья изба Пелагеи.
Я обошёл задворки у всех троих. Что тут было выяснять дальше? За огородом стояла будка из горбыля, а под ней была вырыта яма. Ни сруба, ни глиняной обмазки в ней отродясь не бывало – земля и земля. Мухи висели над ямами столбом, сытые и ленивые, а тропинка от будки шла обратно к дому, мимо грядок и ведра с водой у сеней…
Овраг рядом с последней избой обрывался в глину. Срез его читался, как выписка: сверху глина в ладонь толщиной, а под ней песок, светлый и промытый. Песок для воды – дорога: по такому она бежит, куда её пустят. Чем ей тут очищаться?
– А колодец, Пётр Северьянович, где против этих ям стоит?
– Дак под угором.
– Ниже. Ниже всех трёх и ниже фермы, а всё, что тут льют в землю, идёт вниз.
Он поглядел на будку, потом на меня. Во взгляде впервые за утро проступила работа мысли: тридцать один год человек тут ходит, а никто ему ни разу не сказал, что уклон – это тоже медицина.
– Оно, конечно, вниз. Только вода-то в колодце светлая, я сам оттуда пил.
– Красивая вода, – согласился я.
К ферме мы спустились задами, по коровьей тропе. Там объяснять уже ничего не понадобилось. Из-под ворот скотного двора текло – густо, медленно, чёрным по глине. Промоина уходила в тот самый овражек, а тот упирался в сруб. Навозохранилища тут не завели вовсе: под тыном лежала куча, сваленная с весны, от неё по склону тянулись потёки.
– Навоз когда вывозят?
– Дак осенью, под зябь, как трактор освободится. А куда ему до осени деваться? – Петрович развёл руками, и в жесте этом была вся здешняя правда за тридцать лет. – Двор поставили, а про яму никто и не думал. Оно, конечно, надо бы...
Дальше мы шли молча, потому что во мне поднималось то тяжёлое ровное бешенство, которое приходит вместо жалости, когда видишь весь ход целиком. Восемь детей за две недели, двое почти покойники. И лежит это всё на виду, у самой тропы… Какая тут лаборатория? Довольно, чтобы один человек прошёл от ямы до сруба и поглядел, под гору он идёт или в гору.
У колодца нас уже ждали. Шура Лапшина – та самая мать, которая двое суток назад отдавала мне Митьку так, будто хоронила, – стояла с коромыслом и улыбалась во всё лицо. Меня это царапнуло: рано ей ещё улыбаться у этого сруба…
– Доктор! А я вам творогу собрала...
– Митьке снесите. Ему теперь можно.
Ведро на цепи она пустила вниз одним махом, с хрустом ворота, и, подняв, поставила на землю – на ту самую, по которой сюда ходят от коровника в сапогах. Мухи сели на дужку сразу. Одну я согнал ладонью, а она перелетела на край ведра, повозилась и полезла внутрь, к воде.
– Шура, – сказал я, – а вода в колодце после дождя какая?
– Дак мутная. – Она пожала плечом, удивляясь вопросу. – День постоит, два – и опять светлая. Она всегда так.
– И вы её эти два дня пьёте.
– Дак а какую нам? Отстоится – и ладно.
Вот на этом всё и сошлось. О чём тут было спорить? Откуда взяться мути, если вода поднимается в колодец из глубины? Значит, приходит она сверху, с дождём, по песку и по щелям вдоль брёвен. А что у нас выше по склону?
– Пётр Северьянович, – позвал я, – идите сюда. Смотрите не на воду, смотрите на угор.
Он подошёл. Я повёл его взглядом снизу вверх, как ведут пальцем по строчке: сруб, промоина, ворота коровника, куча под тыном, а выше и правее – огороды и будки из горбыля. Всё на одной линии, всё выше воды. И глина между ними такая, что любой дождь пробивает её за час: дырок в ней наделали и корни, и мыши, и сама же вода за шесть лет.
– Шура, изба ваша выше колодца стоит или ниже?
Она поглядела на угор, пошевелила губами и вдруг перестала улыбаться. Женщина неграмотная, а неглупая. Дошло до неё быстрее, чем до фельдшера с дипломом.
– Ниже мы... Митрохины выше. – Голос у неё сел. – Доктор, вы что же... вы хотите сказать, мы этим самым...
– Я хочу сказать, что колодец копали не там, – сказал я как мог ровнее, потому что пугать её было незачем, а работать с ней придётся. – Вода идёт в него и снизу, и сверху, со двора и с задворков. На вид чистая. А то, от чего ваш Митька чуть не помер, глазами не видать вовсе.
Она смотрела на своё полное ведро. Лицо у неё сделалось такое, что я поспешил добавить про кипячение: кипятить – и никакой беды. Слушала она плохо. Ей показывали то, что она видела тридцать лет и ни разу не разглядела…
Ключ мы искали до полудня, потому что помнил про него один Петрович, да и тот приблизительно, а нашли за поскотиной, в ольшанике: старый сруб в три венца, заплывший илом по края.
Я сбросил пиджак и выбрал оттуда ведром ил и слежавшиеся листья. Потом со дна пошло: сперва муть, а через полчаса в срубе стояла вода, от которой заломило пальцы. Я зачерпнул горстью и попробовал, хоть и знал, что не следует: жёсткая, холодная, отдаёт камнем.
– Вот, – сказал я, вытирая руки о штаны, как последний мальчишка. – Вот же он, целый. Двадцать минут работы.
– Оно, конечно, ключ, – Петрович смотрел в сруб с сомнением. – Только до него, доктор, версты полторы в гору с коромыслом. Бабы не пойдут.
– Бабы и не пойдут. Бочка поедет.
Обратно дед Гриша вёз нас по жаре. Всю дорогу я прикидывал: чего просить у председателя? Выходило немного: доски, глина, мужики на воскресенье, бочка с лошадью да трактор на день. Ни рубля из района, ни одной фондовой железки, которую надо выбивать у Гуреева. Зато всё это до последней доски лежало в руках у человека, которого я видел раз в жизни и который меня тогда, кажется, даже не запомнил…
В правление я попал к семи вечера, когда солнце уже легло на крыши и жара стала не такой злой.
Контора занимала пятистенок бывшего кулака: сени, канцелярия со счетоводом и большая комната с длинным столом, крашенным в тот же грязно-зелёный цвет, что и вся мебель этого года. На стене висела сводка по надою, разграфлённая от руки. В графе «Полежаевка» кто-то подтирал цифру, да не один раз. В углу стоял коммутатор с наушниками на гвозде – та самая связь с миром, которая глохнет после одиннадцати. Курили махорку; слои её ходили под лампой, как вода в мутном стакане.
Меня посадили на скамью у двери и оставили ждать: вопрос доктора шёл последним, а до него были солома, силос и молоковоз с полетевшим задним мостом.
Председателя я изучал битый час. Против собственной воли, надо сказать.
Не хотел. Сидел, слушал про мост, а глаза сами делали свою тридцатилетнюю работу: снимали с человека мерку. Семён Игнатьевич Лапин, плотный тяжёлый мужик в кителе без погон, сидел с тем ровным кирпичным лицом, которое в деревне считают за признак здоровья. Воротник расстёгнут, шея переливается через край. Платок он держал в кулаке и то и дело промокал им затылок – именно затылок, заметьте, там, где давит и ломит. От лампы он отворачивался и щурил левый глаз, а в правом, ближе к переносице, стояло свежее красное пятно кровоизлияния. Вставая говорить, он опирался о стол и на секунду задерживался – пережидал.
Ложилось это само, помимо всякого моего желания, и складывалось в такую понятную картинку, что мне сделалось неуютно. Ты сюда за колодцем пришёл, сказал я себе. Не лезь.
– Ну, доктор. – Лапин повернулся ко мне и наконец-то посмотрел прямо. – Говори, чего у тебя. Только короче, люди с трёх часов ночи на ногах.
Я встал и сказал коротко, как умел.
– В Полежаевке за две недели заболели восемь детей. Двое чуть не умерли, одного мы вытащили позавчера. Все они пьют из одного колодца – того, что у фермы. Его надо закрыть. Совсем, не на время. А воду возить бочкой, пока не поставим сруб на старом ключе под угором.
В комнате сделалось так, что стал слышен коммутатор, гудевший в углу сам себе. Потом кто-то в задних рядах хмыкнул. Лапин положил свой платок на стол.
– Колодец закрыть? Доктор, ты в уме? А бабы куда пойдут, за три версты с коромыслом? Ты им сам воду носить будешь?
– Я сказал: бочкой.
– Бочка у меня одна, и та с водовозкой на стану, у механизаторов. – Он махнул рукой, будто ему самому надоело объяснять очевидное. – Ты по улице шёл, видел, кто в деревне остался? Старухи да ребятня, прочие на полях. А ты мне: лошадь, бочку, мужиков на воскресенье, трактор на день... Трактор у меня, доктор, один живой из трёх, и он с четырёх утра под скирдой.
Я отвечал по порядку и выложил всё то же, что утром объяснял фельдшеру: про уклон, про песок под глиной, про мутную воду после дождя. Меня слушали. Хуже того, поняли сразу и до конца, потому что мужики эти всю жизнь копают и знают свою землю лучше, чем я узнаю её за десять лет. Полежаевский бригадир, костистый и сивый, даже покивал в такт, когда я дошёл до промоины от ворот коровника.
А потом он же меня и убил, одной фразой, без всякого зла.
– Дак оно, может, и так, доктор. Только у нас каждый год с августа ребятня животом мается, и в прошлом мучилась, и в позапрошлом. И проходит. Похолодает – и проходит.
Вот тут я и попал. Как объяснишь человеку, что «проходит» – это конец мушиного сезона, а деревня как болела, так и болеет? Я начал было про то, что позапрошлым летом тут двоих схоронили, и осёкся: имён этих детей я не знал, а в комнате знали все. Вышло бы, что я торгую чужими покойниками ради своей правоты…
– Семён Игнатьевич, – сказал я, – я не прошу денег. Ни рубля. Доски, глина, руки на одно воскресенье.
– Руки. – Лапин наклонился вперёд, упершись кулаками в стол, и китель на плечах натянулся. – Руки у меня в поле, доктор. Хлеб не подождёт, он осыпется. Ты человек новый, тебе простительно... Вот что. Бумага у тебя есть?
– Какая бумага?
– Ну, из района. Из этой вашей... санитарной станции. Заключение, что колодец негодный, с печатью.
И вот здесь я проиграл, а понял это раньше, чем он договорил.
Бумаги не было. Никакой… Шёл я сюда, дурак, с уклоном и мухами: разве человеку не довольно показать, откуда у него в деревне берётся зараза? А человеку нужно другое: чтобы ответственность за закрытый колодец легла не на него. Он сидит на четырёх деревнях, у него план по молоку и подтёртая цифра на стене. И если он послушает мальчишку в очках и остановит работу, отвечать будет один. А будет бумага с печатью – колодец закроют в тот же день, потому что решать станет уже не он.
Простая вещь, и до того очевидная, что мне стало жарко от своей глупости.
– Заключение будет через месяц, – сказал я. – Если приедут. У них район, а я у них двенадцатый в очереди.
– Ну вот и подождём месяц.
– Дети ждать не станут.
Лапин смотрел на меня долго. Во взгляде его я, к своему неудовольствию, увидел одну усталость. Какое уж тут самодурство?
– Доктор, у меня в шестьдесят третьем в Гари два дома сгорело вместе с людьми, – сказал он тише. – И я знаю, чего ты сейчас чувствуешь. Только вода в этом колодце не первый год стоит, и никто с него до сих пор не помер. После уборки соберёмся и решим. Вопрос ясен?
У печки задвигали скамьёй, кто-то потянулся к дверям за куревом, и стало окончательно понятно, что вопрос ясен всем, кроме меня. Я сел. В горле было сухо, ладони мокрые. Больше всего мне хотелось сказать этой комнате такое, за что потом три года стыдно…
Сдержался я, впрочем, по одному расчёту: накричи я на людей, у которых страда, и Полежаевка закроется для меня навсегда.
Лапин объявил заседание закрытым, поднялся из-за стола, опершись на кулаки, – и снова эта секундная задержка, и снова платок к затылку. Уже в дверях, пропуская бригадира, он вдруг взялся рукой за косяк и постоял, глядя в пол, будто вспоминал, куда шёл…
Никто на это внимания не обратил. Мужик устал, дело к ночи, чего тут смотреть?
Я дождался его во дворе, у коновязи, куда он вышел покурить перед тем, как ехать к себе.
В жёлтом квадрате света из окна конторы он стоял спиной ко мне и разминал папиросу. Подходить было глупо: своё «после уборки» он сказал при всех, а я при них же сел на скамью. Зато со мной был чемоданчик, а в нём тонометр. С тонометром в руках человек делается смелее, чем есть.




























