Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Соавторы: Павел Ремизов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Хирург из будущего. Том 1
Глава 1. Смена
Мальчишку привезли в четыре утра, и я сразу увидел, что он не жилец, – а он всё-таки выжил, в отличие от меня.
Каталку внесли с улицы вместе с ночным холодом. Я перехватил поручень у самых дверей, развернул её носом в смотровую. Левое колесо визжало на каждом повороте третьи сутки подряд, заявку на него я писал дважды.
– Виктор Николаевич, шестнадцать лет, мотоцикл под борт грузовика, – фельдшер шёл рядом, задрав флакон повыше. – Восемьдесят на сорок. В машине было сто.
Куртку на мальчишке распустили ножницами до пояса, майка под ней темнела и липла. Дышал он часто и мелко, по-собачьи, на каждом вдохе ходили одни ключицы. Вены на шее стояли толстыми верёвками, потому что правая половина груди не работала вовсе.
Долго везли? Сколько он потерял по дороге, пока его вырезали из-под борта?
– На вторую. Иглу мне и катетер, четырнадцатый. Кровь закажите, четыре дозы, – пальцы шли по рёбрам сами, без меня, отыскивая промежуток под ключицей.
Кожа поддалась, потом коротко хрустнуло. Воздух пошёл наружу с долгим свистом, как из камеры, когда отпустишь ниппель. Грудь опала. Мальчишка втянул воздух глубоко, до самого низа, закашлялся мокро и зло – лучший звук за всю смену.
– Сто на шестьдесят, – сказала сестра от монитора.
– Как его доставали?
– Мужики с трассы вытянули. Он под бортом лежал, мы его на щит и повезли, – фельдшер говорил быстро, глядя мимо меня, на флакон. – Шлем на нём был.
– И где шлем?
– Развалился.
Шлем развалился... значит, всё, что положено было принять голове, досталось ему. Голова у мальчишки и правда была цела, а вот грудь и живот шлемов не носят.
Живот у него был твёрдый и руку глубже пальца не пускал. Левый бок он берёг даже в полусне: отводил бедро, подтягивал колено, отворачивался. Селезёнка? Похоже, что селезёнка, и разорвана она была не полчаса назад. Сколько уже натекло внутрь? Литр? Больше литра, если судить по тому, как он серел на глазах...
– Обе руки на катетеры, тёплый раствор, потом кровь. Наверх звоните, пусть разворачивают.
– Мать вызвали? – спросил я, не поднимая головы.
– Едет откуда-то с посёлка, – отозвалась сестра. – Плачет в трубку, ничего не разобрать.
– Пусть плачет. Внизу её посадите, а наверх не пускайте.
Вену на левой я нашёл сам, с третьего захода: она уходила из-под пальца, спадалась, пряталась. Молодой фельдшер стоял рядом с флаконом. Руки у него подрагивали, и холод тут был ни при чём: синева под глазами, сухие губы, а смена у него шла, судя по всему, тоже не первая. Я не стал ему мешать. Кому в четыре утра приятно услышать про себя правду?
Мальчишка открыл глаза. Зрачки ровные, взгляд плавал, но за лицом моим он потянулся.
– Больно...
– Знаю, что больно. Слушай сюда. У тебя в животе кровь, её надо убрать, иначе никак. Тебя сейчас увезут наверх и заштопают, пока ты будешь спать. Ничего не почувствуешь. Мать дома?
– С братом... маленький он...
– Ничего, потерпит твой маленький. Лежи ровно, не крутись, я тебя держу.
Кровь пошла тёмной струёй. Мальчишка порозовел – не сразу, сначала уши, потом скулы. Цвет полз снизу вверх, от ушей к лицу... другой награды в приёмном покое не выдают.
Я держал его до самого лифта, а дальше он стал не мой. Оперировала его дежурная бригада, судя по всему, неплохо: часа через полтора сверху передали, что селезёнку убрали и что давление держится.
Я мыл руки долго, до локтей, по кругу, как учили тридцать лет назад и как давно уже никто в приёмнике не мыл. Кому это нужно в пять утра, кроме меня одного? Вода шла еле тёплая. За спиной санитарка возила шваброй у входа, разгибалась медленно и придерживала себя справа, под рёбрами. Поясница тут была ни при чём... желчный. Сказать ей об этом я собирался третий месяц.
Приёмник к пяти утра затих. Скамейки пустые, стёкла в дверях мутные от дыхания, свет ровный и белый, как всегда. Смена была третья подряд, потому что напарник ушёл в июне и никого на его место не взяли.
Я сел на кушетку дописывать бумаги.
Между лопатками стало горячо. Горячее переползло вперёд, под грудину, село там чужой тяжёлой ладонью. Ладонь надавила так, что отдало в челюсть слева, потом в локоть. Рубашка вымокла разом, будто её вылили на меня из ведра.
Ну вот... не изжога.
Тридцать лет я объяснял людям в этой самой комнате, что такое давит и почему нельзя ждать до утра. Объяснять теперь было решительно некому.
Позвать? Сестра ушла в перевязочную, до неё через весь коридор, а ладонь давила так, что дышать выходило одним верхом.
Что в таких случаях делают? То же, что я велел бы делать любому: лечь, не шевелиться, звать. Лягу на минуту, решил я. Полежу – и позову...
Кушетка была жёсткая, клеёнка холодная. Потолок надо мной, весь в бурых разводах от прошлогодней течи, я тоже собирался кому-нибудь показать.
Свет остался ровным. Ничего с ним не случилось.
Смена кончилась.
Трясло.
Доска била снизу вверх, под самые лопатки. На зубах скрипела пыль – сухая, горячая, со вкусом дороги. Свет резал сквозь закрытые веки. Первое, что я сделал, – прислушался к груди. Не давило. Челюсть и локоть молчали оба. Воздух заходил до самого низа и выходил обратно весь, без остановки на середине вдоха. Такого со мной не случалось лет, наверное, пятнадцать.
Я открыл глаза осторожно, потому что не знал, что сейчас увижу.
Небо шло над бортом белое от жары. Борт был дощатый, серый, с потёками смолы. Напротив меня сидели чужие колени в кирзовых сапогах, а выше – подол и женская рука, придерживающая мешок за горловину. Кузов мотало на колдобинах, мотор впереди работал натужно, с придыханием.
Руки, что лежали у меня на коленях, были не мои.
Крупные, костистые, с обкусанными ногтями. Кожа на тыле гладкая, без единого старческого пятна, вены под ней не выступали вовсе. Шрама на левом указательном не было – того косого, от чужого скальпеля, заработанного на третьем году работы. Я согнул пальцы, разогнул, свёл кончики. Сила была, а сходились они неловко, как в толстых перчатках. Такими руками я бы себе шить не доверил.
На носу сидели очки, круглые и лёгкие. Снял – мир отъехал и размазался, борт слился с небом. Минус два, вряд ли больше, так что надел обратно.
Полагалось, наверное, испугаться. На тряской доске пугаться неудобно, да я и не выучился за тридцать лет: когда привозят разом четверых, страшно бывает потом, дома, если к тому времени остаются силы. Здесь же надо было понять простое. Где я? Кто эти люди рядом? Куда меня везут и в каком качестве?
Между сапог стоял фанерный чемодан с обитыми жестью углами, стянутый ремнём. Ремень я держал сам – рука лежала на нём и не отпускала даже на ухабах. Под ремнём торчала картонная папка с завязками.
Бумага в ней оказалась одна, с лиловой печатью и подписью наискось.
«Направляется в распоряжение районного отдела здравоохранения... участковая больница села Волчьи Броды... Кораблёв Виктор Ильич, 1950 года рождения. 12 августа 1974 года. Двадцать четыре года. Значит, институт он кончил в этом июне, и на руках у меня – свежий диплом, который я сам же и выдавал.»
Кораблёвых в стране много. Я сложил бумагу вчетверо и сунул обратно за ремень.
Женщина напротив дремала сидя, роняя голову. Шея у неё была толстая спереди, ровно и мягко налитая, при глотке под платком ходило вверх-вниз. Зоб, и не первый год. Отвернуться я не сумел – за тридцать лет так и не научился смотреть на людей просто так.
Полуторка захлебнулась на подъёме и встала. Из кабины вылез шофёр, обошёл машину, поднял с одной стороны капот. Оттуда пошёл белый пар.
– Закипела, – сообщил он кузову, не оборачиваясь. – Постоим.
Он вытер ладони о штаны и поглядел на меня снизу, с земли, щурясь от солнца. Лицо у него было тёмное, в мелких морщинах, с белыми полосками у глаз. Сколько ему лет? Шестьдесят? Такое лицо выдубливает ветер за десяток лет, тут можно ошибиться на двадцать лет в любую сторону.
– Ты, что ль, доктор новый?
– Врач. – Голос вышел чужой, высокий, и я его немедленно сбавил. – Далеко ещё?
– Двенадцать до села. А до района – все сорок, если грейдер не размыло.. А не размыло, дождя не было с Ильина дня. – Он подтянул штаны, оперся о крыло. – Гриша я. Осокин. Тебя от станции велено доставить, вот и доставляю.
Спрашивать полагалось не то, чего мне хотелось. А чего мне хотелось? Узнать, какой нынче год. Только как задают такой вопрос чужому человеку на пыльной дороге? И что он на это ответит, кроме одного: парень-то, кажется, головой ударился...
– Больница большая?
– Больница-то? – Гриша подумал. – Дом хороший, кирпичный снизу. Народу мало. Фельдшер есть, старый совсем. Акушерка есть, эта всех нас переживёт и закопает. Сестрички. А врача с весны нету, потому как уехал. До него тоже был, тоже уехал.
– Деревень сколько?
– Четыре на тебе. И лесопункт в Гари, там что ни неделя, то кого-нибудь придавит.
– Село большое?
– Тысячи полторы. Школа, сельпо, клуб, правление колхозное. А больница твоя ещё с земских времён стоит, при царе её ставили, – Гриша похлопал по крылу так, будто похвала причиталась ему самому. – Стоит ведь до сих пор, ничего ей не делается.
– Машина при больнице?
Гриша крепко выразился в сторону лесопункта и добавил уже спокойнее:
– Лошадь есть. Я при ней и состою.
– Зимой дорога какая?
– Зимой-то? Зимой лучше, чем весной. – Гриша поставил флягу на подножку. – Весной её развозит начисто, апрель весь и половина мая. Скит вообще отрезает, туда ни конному, ни пешему. А привезут кого – привезут к тебе, потому как больше некуда.
– Жить где буду?
– В больнице и будешь. Кабинет там докторский, диван в нём, печка своя. Прежний так и жил, пока не уехал.
Сказал он это без всякого нажима, будто про погоду. Уезжали отсюда, стало быть, все, и это тут в порядке вещей... А кто бы, интересно, остался?
– Много народу на участке?
– Тысячи три с лишком на четыре деревни. – Гриша сплюнул под колесо. – Ты, доктор, главное, к председателю в ноги не падай сразу. Он сам приедет смотреть. Они все приезжают смотреть.
Он захлопнул капот, полил на радиатор из фляги, влез в кабину. Мотор взялся не сразу.
Дальше поехали медленнее. Я сидел, положив ладони на колени, и смотрел через борт, как уходит назад стерня.
Поле было сжато недавно, соломенные ряды лежали ровно, над ними стояла та самая августовская дрожь воздуха, которую в городе не увидишь. Речка блеснула в ольхе и пропала. Коршун висел над логом неподвижно, а потом всё же шевельнулся. Дорога поднималась, опускалась, пыль шла за нами длинным рыжим хвостом, оседая на лопухах у обочины.
Умер я, стало быть, на кушетке в приёмном покое, дописывая бумаги, и приличнее места, если разобраться, мне было не выбрать при всём желании.
А теперь меня везли работать.
Спорить тут было не с кем и не о чем, значит, следовало прикинуть, с чем я приеду. Резать я умел. Тянуть тяжёлого умел, объяснять бабушкам про их грыжи умел тем более. Руки вот подвели: они знали, как надо, а делать пока не умели. Ставить их придётся заново, по живому.
А чего я не умел? Детей я лечил ровно настолько, насколько их привозят ночью в приёмный покой, то есть плохо. Роды принимал редко, и все не там, где положено. Всякий раз рядом стоял человек, понимавший в этом деле больше меня. Про хронику и говорить нечего: дежурант видит человека один вечер, а тут его придётся видеть всю жизнь.
Ну и ладно. Про остальное я решил думать по мере поступления – так, как думал всю жизнь.
Полуторка пошла под уклон и сбавила ход.
– Вон она, – сказал Гриша в окошко кабины. – Приехали, доктор.
Полуторка сползла с бугра и стала у ворот, мотор поработал вхолостую и заглох.
Ворота стояли открытые, одна створка висела на нижней петле и в землю уже врылась, так что закрыть её не пробовали, похоже, давно. На столбе висела табличка, крашенная синим: Волчебродская участковая больница.
Значит, вот куда. Сколько тут коек? Кто оперирует, если привезут с лесопункта? Есть ли вообще чем оперировать?..
Я слезал через борт и приземлился хуже, чем рассчитывал: ноги оказались длиннее, чем помнило меня самого, колени спружинили не там, где надо, чемодан перевесил. Устоял всё-таки. Пыль из-под сапог поднялась и села обратно, потому что ветра не было вовсе.
Полуторка отъехала, оставив меня в тишине, в какой я не стоял, наверное, никогда.
Солнце садилось за дальний лес, красное и большое. В этом свете дом за оградой выглядел тёплым. Низ кирпичный, старой кладки, верх бревенчатый, потемневший до черноты. Крыльцо под навесом, окна по фасаду в ряд, наличники резные и облупленные. Дом я оглядел так, как осматриваю больного, – и он мне не понравился: водосточная труба отошла от стены и лила все дожди под угол, отчего кирпич снизу цвёл зелёным. Правая сторона крыльца просела.
Крыша, впрочем, была свежая, из нового шифера. Значит, кто-то тут ещё воевал за этот дом, пока не уехал.
Во дворе стояла телега.
Лошадь в ней была мокрая по шею, бока ходили часто, и на губах у неё висела пена – гнали не жалея. Пила ли роженица хоть раз за дорогу? Кто ей даст напиться, если муж не догадался? У телеги топтался мужик в пиджаке поверх майки, здоровый, красный. Рук своих он девать не умел: положит на грядку, потом возьмётся за вожжи, потом сунет в карман. На меня он глянул и отвернулся.
Из дома долетел крик.
Женский, длинный, на одной ноте. Оборвался он разом, будто его втянули обратно. Ни испуг, ни резь в животе такого крика не дают. Так кричат на потуге.
Дверь стукнула, на крыльцо выскочила девчонка в халате не по росту, с белым узелком косынки на затылке. Закричала она во двор, ни к кому:
– Воды горячей! И лампу несите, света опять нету!
Мужик дёрнулся к ней, от неё ко мне, потом снова к телеге.
Я поставил чемодан на землю и тут же поднял обратно, потому что ставить его тут было решительно некуда.
– Твоя? – спросил я мужика.
– Моя. Марья. – Он сглотнул. – Мы это... мы из Полежаевки.
– Которые роды?
– Вторые.
– Когда воды отошли?
Мужик уставился на меня. Стало ясно, что слова эти для него пустые. Понимал он другое.
– С обеда мучается, – сказал он. – С обеда, доктор. Мы бы раньше, да за лошадью бегали.
– Кровь была?
– Не видал я крови. Не было вроде.
– Фельдшера звали?
– Бегали к нему. Дома нету его. – Мужик вытер лицо всей пятернёй, сверху вниз. – Вы правда доктор, да? Нам сказали, тут врача с весны нету, я и повёз сюда наобум, потому как в район дальше...
– Правда.
Слово это далось мне тяжелее, чем всё остальное за день.
Девять километров по грейдеру на телеге, если ехать шагом. И с обеда.
Ступеньки прогибались под ногой, а правая, просевшая, ушла вниз с сухим стуком. Девчонка в халате стояла в дверях и не двигалась, пока я не поднялся вплотную.
– Врач я, – сказал я ей. – Приехал сегодня.
Она открыла рот и отступила в сторону боком, не сводя с меня глаз. Лет ей было восемнадцать, много девятнадцать. Что она успела повидать в свои годы? Судя по тому, как у неё дрожал подбородок, ничего похожего на нынешний вечер она не видела.
В сенях было темно, в коридоре ещё темнее. Пахло карболкой и мокрым деревом. За это полагалась бы хорошая отметка кому-то из них: пол тут мыли, и мыли сегодня. Крашеная половица, скамья вдоль стены, шкаф с облезшей белой краской. Свет из окна лежал на полу красной полосой и до дальних дверей не доставал.
Крик поднялся снова, ближе. На этот раз я разобрал, чем он кончается: работой, на выдохе, сквозь стиснутые зубы. Паники в этом крике не было. Она тужилась, и тужилась не первый час.
Почему её держат здесь, а не везут в район? До района полдня по грейдеру, машины при больнице нет, лошадь во дворе стоит загнанная – вот и весь ответ, за ним не пришлось далеко ходить...
Дверь в конце коридора, откуда и шёл этот крик, стояла приоткрытой.
Комната там была маленькая, в две койки, с ширмой, отодвинутой к стене. На тумбочке горела керосиновая лампа, стекло у неё закоптилось с одного боку, отчего половина комнаты жила, а другая уходила в темноту. Свет шёл снизу вверх, как в театре, и тени от него получались длинные и неправильные.
На дальней койке лежала женщина, совсем молодая. Волосы прилипли ко лбу, губа была прокушена и запеклась. Простыня под ней сбилась в жгут, который она держала обеими руками.
Над ней сидела старуха.
Белая косынка, белый халат в желтизну, спина прямая, как у молодой, хотя лет ей было хорошо за шестьдесят. В руках она держала деревянную трубку и слушала живот, наклонив голову к плечу. Из дверей мне видны были только её руки – широкие, с распухшими суставами. Лежали они на чужом животе по-хозяйски, будто на своём.
Что я вижу? Кожа у роженицы бледная, но без синевы. Дышит она ровно, пока отпустило. Значит, кровит несильно и время пока есть... а вот сколько его, знал тут не я. Давно она тужится – час, два? Головка стоит низко или гуляет ещё высоко? Сердце у ребёнка бьётся как? На все эти вопросы отвечала сейчас старуха с деревянной трубкой, причём себе одной.
Я принимал роды в приёмнике, на кушетке, когда до родильного отделения не успевали докатить. Все они шли сами, а моё дело было не мешать и вовремя подставить руки. Здесь же само не шло ничего, и не шло с обеда.
За себя я в этот день отбоялся до конца, лёжа на клеёнке под потолком в разводах... на второй раз меня уже не хватило бы. Теперь страх был другого рода. Страшно стало за неё, за эту девочку с прокушенной губой, которую везли шагом девять километров, потому что бегали за лошадью.
И всё-таки – как мне это объяснить? – внутри поднималось не одно только это.
Меня ждала работа. Моя вся целиком, до конца, без сменщика у лифта, которому я передам её и пойду мыть руки. Тридцать лет я тянул смену за сменой и под конец приходил на работу, как приходят отбывать, а тут стоял в чужом теле, в чужой стране, в темноте, – и хотел войти в эту дверь.
Женщина на койке начала тужиться снова, так что сетка под ней заскрипела.
Чемодан я так и не поставил – некогда было, – и пошёл на крик прямо с ним, через всю комнату, к свету керосиновой лампы.
Старуха выпрямилась и повернула голову.
– Куда лезешь, мальчишка. Стой, где стоишь. Чемодан вон туда, руки мыть в тазу за ширмой, халат на гвозде, – она снова наклонилась к трубке. – И не вздумай мне тут падать, я тебя ловить не стану.
Глава 2. Первая ночь
Мыть так мыть.
За ширмой стоял на табурете эмалированный таз. Воду в него наливали ещё засветло: по стенке осела серая полоска. Сколько рук прошло через неё с утра? Повесив пиджак на гвоздь рядом с обмылком, закатал рукава.
Всё равно мне не было.
– Воды кипячёной, – сказал я через ширму. – Таз другой и полотенце, если найдётся сухое.
– Ей не до полотенец, – отозвалась старуха от койки.
– Ей – нет. Мне – да.
В коридоре звякнуло, зашуршало, упала крышка... и в проём боком втиснулась та девчонка в халате, обеими руками прижимая к животу чайник.
– Я... он тёплый только, простите, я его с плиты сняла... – Она набрала воздуху, как перед прыжком в воду. – Я налью, да?
– Лей на руки. Сверху, тонкой струйкой, в таз не надо.
Мыло попалось хозяйственное, с песком – пенилось скупо, зато драло кожу как наждак.
– Звать тебя как?
– Валя. Валентина Симакова, я тут медсестра, с осени прошлой. – Она сглотнула и стала лить ровнее. – Клавдия Матвеевна велели вас не пускать, пока они сами не...
Обтёрся я подвернувшимся полотенцем, серым от стирки. Халат на гвозде висел чужой, велик в плечах и короток в рукавах; завязывал я его вслепую, уже выходя.
Старуха отодвинулась к изголовью, а деревянную трубку держала в опущенной руке, как держат молоток, когда работа не кончена. Останавливать меня она не стала, но с моей дороги и не сошла.
Женщина на койке обмякла между схватками. За такую передышку я в приёмнике всегда хватался обеими руками. Пальцы я положил ей на запястье, не думая. Пульс частил, но шёл наполненно, без провалов; губы бледные, а ногтевые ложа – розовые. Много ли она потеряла? Немного... а вот сколько у нас времени, запястье мне не сказало.
– Мария. – Я наклонился, чтобы ей не пришлось поднимать голову. – Виктор Ильич меня зовут. Врач я, сегодня приехал.
Она открыла глаза и долго меня разглядывала, будто разбирала на части и не могла собрать обратно.
– Молодой какой, – сказала она.
– Какой есть. Пить давали?
– Не давали, – ответила за неё старуха. – Рвало её.
– Мочилась когда?
– Днём ещё... до телеги.
– Плохо. – Я разогнулся. – Валя, сделай ей воды с вареньем, ложку на кружку, и пусть пьёт глотками, пока я не начал смотреть.
– А это... а какого варенья?
– Любого, какое в тумбочке стоит.
Валя ушла. Каблуки её простучали по коридору быстрее, чем она ходила при мне. От трусости? Скорее ей требовалось, чтобы наконец сказали, что делать.
Одеяло я откинул сам. Рубаха на Марии задралась, и я положил на живот обе ладони плашмя, широко, как кладут на стол.
Живот был не такой.
Как объяснить это человеку, который не щупал беременных? К концу срока живот стоит торчком, дно матки уходит под грудину, а внизу, над лобком, лежит тяжёлая круглая головка. Здесь дно было низкое, живот расплылся вширь, а над лобком под пальцами – пусто. Зато слева, у бока, каталось твёрдое ядро с гладкими скатами.
Показалось? Я подержал руки ещё. Ядро качнулось между пальцами и встало на место.
– Поперёк лежит, – сказал я.
– Косо, – поправила старуха. – К обеду было косо, головка вон там стояла. К вечеру развернулся совсем.
– Вы правили?
– Правила. – Она перехватила трубку в другую руку. – Наружным. Он сперва пошёл, а потом воды хлынули, и всё, стал колом. Часа три тому.
Три часа... Пока воды свежие, плод сидит рыхло и развернуть его рукой ещё можно; чем дольше без вод, тем плотнее матка садится на ребёнка и тем ближе край, за которым она рвётся. А схватки у Марии сильные, я слышал их ещё с крыльца. Куда денется эта работа? Матка будет давить, пока не порвётся...
Сколько у нас времени? Час? Два?
– Сердце слушали давно?
– Слушаю всё время. – Старуха наклонила голову. – Сто сорок. Было сто тридцать.
Растёт... Значит, ребёнку тесно и страшно, и пока это хорошая новость: плохая начинается, когда сердце падает.
Везти в район? Сорок километров грейдера, телега да загнанная лошадь во дворе: она умрёт по дороге, и умирать будет долго. Резать? Живот я вскрою и матку зашью. Только под нож нужен свет и наркоз, а ещё руки, которые подадут зажим... Из всего этого у меня имелась Валя с чайником.
Оставалось третье, тоже моё, только не по годам.
– Открытие полное?
– Полное, – сказала старуха. – С девяти полное.
– Ручка не выпала?
– Нету ручки. Стоит плечо.
– Тогда поворот на ножку. Другого я тут не вижу.
Она молчала долго. Что она там взвешивала – меня? Керосинка коптила, и по потолку ползла жирная тень.
– Видишь ты, – сказала она наконец. – А делать чем будешь?
– Руками.
– Руками. – Она поставила трубку на тумбочку донышком вниз, аккуратно, и подняла свои. – Гляди.
Их я разглядел ещё с порога: широкие крестьянские кисти, суставы у основания пальцев вздуты в шишки. Разогнуть такую руку до конца она уже не могла. Видно было по тому, как она берёт трубку.
– В сорок третьем я такой поворот делала за ночь дважды, – сказала она ровно. – А теперь я в неё рукой не войду. Войду – порву.
Вот, значит, зачем она держалась у койки весь вечер. Сторожила её от меня? Она ждала кого-нибудь с руками...
Дверь толкнули, вошла Валя с кружкой и керосиновым фонарём, какие вешают в конюшне.
– Клавдия Матвеевна, я свет пробовала, – выпалила она. – Не горит. Я на щиток бегала, там...
– Подстанцию с восьми гасят, – не оборачиваясь, сказала старуха. – До шести утра. Так каждый день: привыкай, мальчишка.
Клавдия Матвеевна, стало быть. И что же, моя больница каждую ночь сидит на керосине?
– Валя, неси всё, что есть на роды. Бикс, перчатки, эфир с маской, кипятку.
– Эфир под замком.
– У кого ключ?
– У них. – Валя стрельнула глазами на Клавдию Матвеевну и тут же уставилась в пол.
Ключ вышел из-под передника, на суровой нитке, и отдала она его Вале. Кто же вручает шкаф чужому человеку в первый вечер?
Пока они собирали, я стоял за ширмой и мыл руки.
Мыл долго. Щётка ходила от кончиков пальцев к локтю и только в эту сторону, потому что обратно с локтя течёт всё, что я уже снял. Валя поливала, вода уходила в таз серая, потом светлее, а под конец сбегала чистой.
– Хватит с тебя, – сказала от койки Клавдия Матвеевна. – Она рожает, а он купается.
– Ещё немного.
– Тридцать лет мыли в тазу и рожали.
– И умирали в тазу. – Вышло резко и не по адресу, да объяснять надо было сейчас. – Клавдия Матвеевна, я войду в неё рукой по локоть. Что на мне осталось, то я занесу ей внутрь, и обратно оно не выйдет. Через три дня у неё поднимется температура, и вот тогда я ей ничем не помогу.
Ответа не было. Только когда я домылся и стоял, держа руки на весу, за спиной у меня плеснула вода.
Она мыла руки тоже. Молча и со злостью... на меня или на себя?
Перчатки нашлись одни, латаные на левой ладони. Я их примерил – и снял: этими подушечками мне предстояло отличать пятку от ладошки.
– Наркоз давала когда-нибудь? – спросил я Валю.
– Нет. Я видела только. Простите, я...
– Слушай сюда. – Я поймал её взгляд. Держал, пока она не перестала моргать. – Маска на лицо, марля в четыре слоя, капаешь по капле и редко. Смотришь на неё, на меня не смотришь совсем, что бы тут ни делалось. Задышала часто или захрапела – маску убрала.
– А как... а сколько капать-то?
– Пока она не перестанет тебе отвечать. Я буду её спрашивать: замолчала – значит, довольно.
К Марии я нагнулся ещё раз: человеку надо говорить, что с ним будут делать.
– Мария, слушай. Ребёнок лежит поперёк, и таким боком он не выйдет никогда, хоть до утра тужься. Я заведу руку и разверну его ногами вниз. Больно будет, да ты будешь спать.
– Помру я, – сказала она спокойно, будто про погоду.
– Не помрёшь. Ты мне ещё варенье своё покажешь, которое в тумбочке.
Клавдия Матвеевна подтянула её к краю койки одним движением, до того коротким, что я его и не разобрал. Подложила клеёнку, поставила фонарь сбоку и снизу: бестеневую лампу здесь, выходит, заменяет старуха.
– Капай.
Запахло приторно и остро, Мария повела головой, задышала глубже. Я спросил, сколько лет старшему, – сказала, что два. На следующий мой вопрос она уже промолчала.
Правой, голой, я вошёл.
Внутри было горячо и тесно, живые упругие стенки шли навстречу... а потом накатила схватка, и матка сжала мне руку так, что кисть онемела до запястья. Тянуть на схватке нельзя. Оставалось замереть и ждать, как ждут в темноте, пока пройдёт поезд.
Отпустило.
Пальцы упёрлись в плечо: круглое, с острым краем лопатки за ним. Выше лежала шея, стало быть, головка слева, а ноги надо искать ниже и справа. По рёбрам, мелким, как у птицы, я повёл руку и нащупал кисть – она сама поймала мой палец.
– Ручка.
– Брось. Ручку не тронь, – отозвалась сверху Клавдия Матвеевна. – По спинке иди вниз, до ягодицы, а от неё на бедро.
Пот тёк мне в глаза, очки съехали к кончику носа, а поправить их было нечем – левая рука лежала на животе, правая работала внутри. Я мотнул головой, и стало хуже. Чужая ладонь взяла дужку и вернула очки к переносице.
Спинка нашлась – тёплая, гладкая, выгнутая дугой. Я вёл по ней вниз, как по перилам в темноте. И всё гадал, чем это кончится... Кончилось округлым и мягким, а за ним лёг под пальцами тонкий валик бедра. И колено – оно гнулось не туда, куда гнётся локоть.
И пятка. Её не спутаешь ни с чем: твёрдая голая кость, а пальцы на ноге у ребёнка короткие, ровным рядком.
– Есть ножка.
– Которая? – Голос у неё стал жёсткий. – Нижнюю щупай. Верхнюю возьмёшь – перекрутишь его пополам.
Вторая лежала рядом и чуть выше, спутать их было уже нельзя. Взяв нижнюю, зажал голеностоп в развилку между пальцами и потянул на себя – медленно, на выдохе, не сильнее, чем тянут нитку из шва.
– Головку веду, – сказала старуха, и её ладони легли снаружи на дно матки.
Ребёнок повернулся – весь, разом, как поворачивается в проруби бревно. Ножка пошла на меня, в свете фонаря показалась мокрая синеватая стопа, и я вывел её до колена.
– Пошёл, – выдохнула Клавдия Матвеевна.
Дальше спешить было нельзя, хотя всё во мне орало рвануть быстрее. Между волнами я держал бедро в кулаке и ждал, а на волне подавал книзу и на себя, так что за каждую выходило по ладони. Выпала вторая ножка. Показался живот, а на нём петля пуповины, натянутая струной; я подцепил её мизинцем и спустил слабину: пережать её сейчас – всё равно что накинуть удавку.
Плечи застряли, как они тут встают всегда. Я завёл палец. Довёл до локтя и обмёл ручку через грудь, сперва одну, потом другую. И тут у меня в предплечье пошла судорога, снизу вверх, тугая, как жгут.
– Тело на руку клади, – сказала старуха. – Личиком вниз.
Я и так уже укладывал. Скользкой тяжестью ребёнок лёг мне на предплечье животом, голова осталась внутри. Указательным пальцем я нашёл открытый рот и подпёр подбородок, а двумя пальцами левой лёг ему на плечи вилкой. Стоило Клавдии Матвеевне нажать сверху на дно матки, как головка согнулась и пошла.
Она вышла вся, сразу, и в комнате стало пусто оттого, что никто не закричал.
Девочка – синяя до фиолетового, тряпичная, руки висят вдоль тела. И не дышит.
– Дай сюда. – Клавдия Матвеевна уже протягивала обе ладони. – За ножки давай, вниз головой, да по спинке...
– Нет.
Спорить было некогда, так что я повернулся к ней спиной. У стены стоял стол с пелёнкой, туда я девочку и положил, набок, подпихнув под лопатки свёрнутый край. Баллоном отсосал изо рта, потом из носа: слизи вышло немного, но вышла. Растёр спину, жёстко, от поясницы к затылку.
Дёрнув плечом, она снова обмякла...
– Марлю. Валя, марлю мне, в один слой!
Марля легла ей на лицо. Накрыв губами нос и рот разом, дунул одними щеками, сколько за щеками помещается: лёгкое у новорождённого с грецкий орех, взрослый вдох порвёт его в клочья. Грудка приподнялась. Опала. Я дунул ещё и ещё, чаще, чем дышу сам, а свободные пальцы держал на пуповине, где сердце отдаёт толчком.
Толчки шли. Редкие, но шли. Сколько она ещё вытерпит без воздуха?
За спиной молчали. Я знал, чем набито это молчание: две пары глаз смотрели, как приезжий мальчишка целует мёртвого ребёнка в лицо.
И где-то на середине девочка поперхнулась и закашлялась мне в рот.
Я отнял марлю. Лицо у неё пошло красными пятнами ото лба вниз, и она заорала – тонко, зло, с обидой на весь свет за то, что её разбудили.
– Ох, – сказала Валя. – Ох, господи.
– Пуповину, – сказал я и услышал, что голос у меня сел. – Клавдия Матвеевна, послед. Живот держите, кровить будет.
Послед вышел сам, целиком, и Клавдия Матвеевна расправила его на клеёнке, разглядывая на просвет так, что стало ясно: вот этого она не доверит никому. Крови пошло больше, чем мне хотелось, но пузырь со льдом лёг куда надо, укол она сделала сама, и вскоре дно матки поднялось под ладонью плотным шаром.




























