Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Соавторы: Павел Ремизов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Во дворе тем временем стучали топором: дед Гриша вышел раньше меня и вернулся с готовым решением – телегу оставить.
– Не довезём на колёсах, доктор: оно режет и садится, тут ему по спицы. – Он вытер руки о полу. – Волокушу свяжем, две жердины да поперечины, сена набьём. Она поверху пойдёт, и трясти его не станет.
Тащить человека четырнадцать вёрст волоком по глине мне не доводилось... доедет ли он? Но между тряской и ровным ходом выбор был ясен даже мне.
Уложили его в девятом часу, укрыв поверх тулупа одеялами и обвязав верёвкой, чтобы не сползал. Я примотал флакон к жерди у изголовья, а сам шёл рядом, держась за верёвку и щупая его запястье всякий раз, как позволяла дорога.
Обратный путь занял шесть часов с малым. Что про него рассказывать? Та же глина, то же небо, только теперь светло и видно, докуда она тянется. Волокуша шла поверху, как дед и обещал, а Прохор брёл с другой стороны и молчал от самых ворот.
Пульс к полудню сделался чаще и мягче, губы почернели по краям. На имя он уже не отзывался, только мычал, когда волокушу вело на кочке. Дважды я останавливал всех и подгонял капли; второй флакон кончился под Полежаевкой. Одна мысль ходила во мне туда-сюда, как тот фонарь на грядке. Сутки... Ему уже сутки, а до операционной оставалось ещё три версты, по такой дороге целый час.
Ворота больницы показались в третьем часу дня. Над кочегаркой стоял дым столбом, из перевязочной форточки валил пар, а на крыльце в накинутом ватнике ждала Клавдия Матвеевна и смотрела мимо меня, на волокушу – как везут.
– Живой?
– Живой. Двадцать шесть часов.
– Мыть, – сказала она и пошла открывать двери.
Дальше всё пошло ровными кусками, как всегда, когда начинается работа. Петрович ждал в операционной, побритый и в свежем халате. Не тянуло от него ничем, кроме карболки; спрашивать я не стал, а про себя порадовался. Валя выставила биксы и стояла у стерильного стола, прижав локти, как учили. Наркоз взяла Клавдия Матвеевна: маску и капельницу эфира она держала с войны и лучше, чем я сумел бы объяснить.
Давление у Гордея не поднималось выше восьмидесяти, так что первые двадцать минут мы его наливали: полиглюкин, глюкоза, кордиамин. Резать при таком плохо. А ждать? Ещё хуже: само оно не поднимется, пока в животе течёт.
Разрез я вёл от мечевидного вниз. Едва брюшина разошлась, из-под неё с тем самым звуком вышел газ, а следом пошло мутное, с хлопьями. Петрович перехватил край салфеткой раньше, чем я успел сказать.
– Оно, конечно, я такого не видел лет пять, – проговорил он куда-то в сторону лампы. – И слава богу.
Отверстие сидело на передней стенке, у малой кривизны, с горошину, с омозолелыми краями: старая язва, которую он носил годами и никому не показывал. Ушивал я поперёк, в два ряда. На первом же узле мне напомнили, каких лет эти руки: пальцы вязали в глубине неловко, узел пришлось перекладывать. Голова знала всё, кисти ничего, а учить их приходилось прямо на живом человеке.
Сверху я прикрыл шов прядью сальника и подшил её отдельно, чтобы держало наверняка. Потом мы долго промывали брюшную полость тёплым физиологическим, вычерпывая из-под печени и из таза, пока вода не пошла чистой. Два резиновых дренажа, и всё. Когда я разогнулся от стола, поясница отозвалась так, будто мне вернули прежние пятьдесят четыре.
– Дышит, – сказала Клавдия Матвеевна, снимая маску. – Мальчишка, ты бы сел.
Я и сел... прямо на табурет у стены, в халате, залитом по животу. Гордея увезли в мужскую палату, за окном темнело второй раз за эти сутки, а я слушал, как Валя гремит биксами, и не мог сообразить, ел ли я сегодня.
Ночь я просидел возле него сам, потому что отдавать такого больного Вале было рано. К вечеру вторых суток он открыл глаза и спросил, где топор. На четвёртые я поднял его садиться. Петрович, глядя на это, крепко выразился насчёт нынешней науки, но подушку под спину подоткнул сам.
Радость была полная, настоящая, из тех, ради которых всё и делается. И под ней, как вода под половицей, стояло другое.
Кому повезло-то? Ему одному. Язва села на переднюю стенку, желудок был с вечера пуст, а Прохор не стал ждать утра и оседлал лошадь ночью, не спрашивая деда. Убери любое – и я привёз бы мёртвого. Дорога сожрала сутки там, где хватило бы шести часов. В этот раз обошлось. А в другом дому? Там сын послушается отца, или весной из низины не выберется вообще никто, потому что там к тому времени стоит вода. И приеду я в самый раз, чтобы закрыть человеку глаза.
Я перехватил Лапина в правлении в конце недели и заходить издалека не стал.
– Семён Игнатьевич, низину надо отсыпать. Девять вёрст, хоть камнем, хоть шлаком с лесопункта.
– А щебень я тебе где возьму, доктор? – Он даже головы от бумаг не поднял. – Из чего насыпать? Из моего честного слова?
– На Гари отвал горелый лежит с войны, я видел. И тракторов у вас три.
– Три, и все в ремонте до февраля. – Тут он наконец поднял голову и оглядел меня с тем усталым интересом, с каким смотрят на человека, сказавшего глупость по делу. – Ты пойми: зима встанет – и езди хоть в Гарь. Дорога сама сделается, бесплатно.
– Встанет. А в апреле она сама и растает.
Он подышал в кулак и сказал, что дело не его одного: дорожный участок сидит в райисполкоме, и решают такое зимой, пока техника стоит. На отказ это не походило, на обещание тоже. Уже в дверях я услышал, как он велит бухгалтеру выписать, сколько кубов ушло на плотину в шестьдесят восьмом.
А бумага пришла в тот же день, к вечеру: телефонограмма из райздрава, принятая через коммутатор в правлении и переписанная Валиным круглым почерком. Лежала она на столе под стаканом. Прочёл я её дважды, сперва на ходу, потом сидя.
Вызывали меня в район.
Я снял очки и потёр переносицу. Вот и славно: раз уж всё равно ехать, будет случай сказать про низину там, где у людей за словом лежит щебень.
Глава 18. Бумага
Когда сани выкатили из-за поворота у сельпо, в больнице горели окна – все разом, снизу доверху.
Меня повело вперёд раньше, чем я сообразил, чего испугался. Десятый час, кому у нас гореть по всему дому? Свет в такой час значит либо тяжёлого привезли, либо в кочегарке прорвало трубу. Дед Гриша тоже приподнялся на облучке и подобрал губы.
– Ишь ты. Гуляют, что ли, – сказал он в воздух. – А? Я говорю, керосин нынче дармовой стал.
Четыре часа мы тащились из района по первому снегу; всю дорогу я обдумывал, что скажу завтра про эту поездку. Сказать было нечего: в дорожном участке сухой мужчина в нарукавниках записал слово «Полежаевка» с ошибкой и объяснил, что низину включат в заявку на будущий год, а по какой графе она пойдёт, решают не здесь. Девять вёрст глины как были, так и остались. Обидно? Ещё как. Только обиду в колею не подсыплешь...
Ворота стояли распахнутыми настежь, хотя закрывать их с вечера я просил всех и каждого. Кто их так бросил?
В коридоре пахло мокрой тряпкой и подгоревшей кашей. Валя сидела на скамье приёмного покоя, в пальто поверх халата, будто собралась уходить да передумала на полдороге. На коленях у неё лежала бумажка, сложенная вчетверо. Веки набрякли, а нос она вытирала тылом кисти, как ребёнок.
– Валентина. Кто?
Спросил я так, потому что решил: умер больной. В голове сами собой прошли все, кто лежал у нас на койках, а хуже этого гадания в потёмках коридора нет ничего.
– Никто, – выговорила она и протянула бумажку, держа за самый угол. – Это... это из району. Нинка записывала, а я как раз за бланками ходила. Простите, я прочитала по дороге, оно само в глаза.
Четвертушка в клетку, круглый Нинкин почерк, чернила лиловые. «Телефонограмма из райздравотдела». Ниже, без единой лишней запятой, сообщалось, что в порядке дальнейшего укрупнения лечебной сети Волчебродская участковая больница с первого июля тысяча девятьсот семьдесят пятого года реорганизуется в фельдшерско-акушерский пункт, коечный фонд и штатные единицы отходят району, а заведующему надлежит до конца года представить сведения об имуществе и о занятых койках.
Я прочёл это стоя, у самой лампы, потом сел рядом с Валей и пробежал ещё раз, медленно, как разбирают чужую историю болезни: там ищут прежде всего то, чего в ней нет.
Слово там стояло одно: «реорганизуется». Ватное слово, об него мысль скользит и не цепляется... А по-человечески выходило вот что: тридцать две развёрнутые койки становятся ноль коек, операционная – комнатой для вёдер, а на четыре деревни остаются фельдшер с акушеркой, чтобы мерить давление да возить рожениц за сорок два километра. Гордея с прободной такой пункт не примет. Его повезут в ЦРБ – доедет, если дорога позволит. А в апреле она не пускает никого.
Валя всхлипнула рядом, коротко, будто икнула, зажала рот ладонью.
– А меня куда денут? Я же на будущий год собиралась... – Тут она заплакала уже в открытую, некрасиво, с подвыванием. – Я же сама хотела уехать. Весь прошлый год хотела, а теперь мне так, будто из дому гонят.
Что ей скажешь? Что перевод в район для неё повышение: чистые полы, ординаторская, свет по коридору всю ночь? Правды в этом много, а толку никакого. Я снял очки и потёр переносицу, поймав себя на дурацкой привычке искать утешительные слова там, где надо просто побыть рядом молча.
– Умойся холодной, Валентина. И поставь чаю на всех, покрепче.
Дверь перевязочной скрипнула, когда я ещё сидел на скамье. Петрович вышел, вытирая руки полотенцем, глянул на Валю, на меня, на четвертушку в моих пальцах – и по лицу его стало понятно, что знает он уже часа два, а то и дольше... Читал он, отставив руку и щурясь, шевеля губами на слове «фельдшерско-акушерский».
– Оно, конечно, – сказал он, возвращая бумажку. – Я вам ещё в августе говорил: у нас тут ничего надолго не заводят.
– Погодите, Пётр Северьянович. Сядьте. Утром я позвоню в район.
– А чего звонить-то. – Полотенце он повесил на гвоздь ровно, расправив углы, и это задело меня сильнее его слов. – Тридцать один год я тут. И что я теперь, фельдшерский пункт?
Ватник он снял с вешалки, шапку надел уже в дверях. Догонять я не стал: знал, куда он идёт, а остановить его сейчас можно было разве что силой. Вернулся он в третьем часу. Через стену было слышно, как он долго не попадал в рукав, а после сел на топчан и затих до утра.
Нюра поймала меня у кочегарки. Ведро она несла полное, но поставила на пол: значит, разговор приготовила заранее.
– Доктор, ты мне прямо скажи, я не барыня. В том пункте санитарка положена?
– Одна на полставки, если по норме. Анна Тимофеевна, ничего ещё не...
– Полставки. – Она не дослушала, стала загибать пальцы, поминая своих: старшая в восьмом, второй в пятом, младшие двое. – Мне в райцентр не наездиться, у меня Колька один утром не встанет. В колхоз обратно возьмут, дояркам в четыре вставать. Я не жалуюсь, доктор. Я прикидываю.
Вот тут у меня не нашлось вообще ничего. Стояла передо мной женщина сорока одного года, вслух прикидывала свою жизнь на четверых и ждала правды. Правды я не знал. Да и кто её тогда знал? Я понимал только, что «всё обойдётся» годится тут примерно как сахарная вода при кровотечении.
– Окончательно ещё ничего не решено, – выговорил я и сам услышал, как это звучит. – Поднимите ведро, Анна Тимофеевна, вода стынет.
Утром я отпустил приём раньше обычного, надел пальто и пошёл в правление, потому что коммутатор оживает к девяти, а до района через него дозваниваются иногда с третьего раза, иногда с седьмого.
Снег за ночь подсох и скрипел под сапогами по-зимнему, у клуба мальчишки укатали горку до синего блеска, а от фермы тянуло тёплым навозным духом. Всё это шло мимо меня стороной. В голове с третьего часа ночи стояло одно: я не понимал, кому вообще возражают, когда приходит такая бумага. В той жизни я бы знал, куда идти и с кем разговаривать, а тут у меня не было даже названия того места, где решают.
В сенях правления, как всегда, трещало и пахло махоркой. Нинка сидела боком к аппарату, прижав наушник плечом, втолковывала кому-то невидимому про наряды на вывозку, а увидев меня, показала подбородком на табурет: садись, мол, жди своей очереди.
– Виктор Ильич, вам ЦРБ? – Она воткнула штекер, покрутила ручку. – Занято у них. Аркадий Львович у себя, я утром бухгалтерии его давала... Сидите, я через пять минут ещё раз дёрну.
Я сидел больше получаса. Мимо прошли счетовод с подшивкой, две доярки в резине до колена. Здоровался со мной каждый второй, осторожно и вполголоса, будто у меня в доме лежал покойник. Известие обогнало меня на полдеревни. И откуда у него такая прыть? К вечеру его будут знать в Полежаевке, к завтрашнему – на Гари, а вот про то, что больницу можно отстоять, никто не скажет ни слова, потому что здесь такого отродясь не бывало.
– Даю! – крикнула Нинка и сунула мне трубку эбонитовую, тяжёлую, тёплую от её уха.
Гуреев отозвался сразу, будто держал руку на аппарате.
– Слушаю, Волчьи Броды. Телефонограмму получили?
– Получил. Аркадий Львович, объясните мне её, пожалуйста. Своими словами.
В трубке зашуршало, скрипнуло креслом. Он заговорил ровно, как читают по бумаге, выученной наизусть.
– Объясняю. Идёт укрупнение сети, коллега, и не у нас одних, а по всей области, второй год. Мелкие маломощные учреждения сворачивают, коечный фонд собирают в районное звено. У нас достраивается корпус на шестьдесят коек, там будет и рентген, и лаборатория, а хирург станет дежурить круглые сутки. А ваши тридцать две стоят там, где нет ни снимка, ни второго врача, у которого можно спросить. Содержание одной вашей койки в год обходится району дороже, чем моей, а лечит она хуже. Вот и весь документ.
– У меня участок – три с половиной тысячи человек и четыре деревни. До вас сорок два километра, и в апреле их нет.
– Знаю, что нет. – Он помолчал, и в паузе этой усталости было больше, чем досады. – Виктор Ильич, вы, кажется, решили, что это я вас закрываю. Успокойтесь, я тут никто. Решение готовит райисполком по представлению райздравотдела, а от меня взяли справку о работе учреждений района: занятость койки и обеспеченность кадрами. Справку я дал честную, другой у меня и не было. Это не я, коллега. Это арифметика: у вас тридцать две койки и один врач.
Арифметика... Я прижал трубку плечом и уставился в стену, где висел выцветший плакат про сдачу молока. Что тут возразишь? Ведь он прав со своей стороны: справка честная, корпус на шестьдесят коек – вещь хорошая. Только в его арифметике нет строки, куда положить мужика, у которого дырка в желудке в четырнадцати верстах от нас, за низиной.
– Аркадий Львович, на прошлой неделе я привёз с Гари прободную язву на волокуше. Двадцать шесть часов от начала. Он у меня сидит и просит щей. А по вашей арифметике его надо было везти к вам, и вы получили бы его на вскрытие.
– Получил бы. – Возразить он даже не попробовал, и от этого стало холоднее, чем от спора. – И такое случается, и не в первый раз. Вы мне сейчас расскажете про сентябрьских детей и про то, что дорога встаёт дважды в год. Я всё это знаю и без вас, я тут двадцать лет сижу. А теперь послушайте, чего вы не знаете. Врачей в области нет. Совсем. Мне на район не хватает шести человек, и, пока вы у себя один тянете на четыре деревни, у меня в отделении на тридцать коек полторы ставки. С вашей больницей я получаю ещё одного хирурга. Что я, по-вашему, должен написать в область: оставьте мальчишке тридцать две койки, он справляется?
– Мальчишка справляется.
– Справляется, – сказал он неожиданно тихо. – Потому и разговариваю с вами четверть часа, вместо того чтобы положить трубку.
Где-то у него хлопнула дверь, женский голос спросил про биксы, и Гуреев ответил в сторону, прикрыв мембрану ладонью: сейчас, две минуты. Мне это отозвалось знакомым до тоски. У человека с одиннадцатью учреждениями и планёрками по вторникам сегодня операционный день. Стола своего он не отдал.
– Резекция?
– Желудок. Раз в месяц беру себе стол, иначе руки забудут. – В голосе у него что-то дрогнуло и тут же выправилось. – Вам это к делу не относится.
– Относится, Аркадий Львович. Кому мне писать?
– Никому. – Он снова сделался главврачом, легко, в полслова. – Мне писать бесполезно, я не решаю. Жалобами такие вещи не отменяются, а слёзными письмами тем более: их подшивают. Работайте до июля спокойно, а весной я вас переведу к себе в отделение, и это не утешение. Второй хирург мне нужен как воздух.
Трубку я положил, а рука осталась на аппарате, будто ждала ещё чего-то. Нинка выдернула штекер, записала в тетрадку время разговора и подняла на меня глаза, полные того самого деревенского сочувствия, от которого хочется выйти на воздух.
– Виктор Ильич, а правда, что больницу нашу закрывают? Мамка спрашивает, ей в феврале ложиться.
– Правда, что бумага такая пришла. – Пуговицу на пальто я застёгивал долго, потому что пальцы плохо слушались. – А ложиться пусть приходит. Мы работаем.
День после этого разговора прошёл сам собой, как проходит всякий день там, где лежат больные. Приём, перевязки, гипс мальчишке, слетевшему с горки... Руки делали своё, а голова стояла на месте, будто её заклинило.
Под конец приёма явилась Шура Лапшина с Митькой – с тем самым, что в сентябре лежал у нас пластом. Пришли они за справкой в школу, и мальчишка всё время, пока я писал, крутился у стеклянного шкафа да дышал на дверцу, оставляя пятна. Здоров, щёки обветрило, отъелся... А ведь я нёс его на руках, замотанного в одеяло по самую макушку. Куда бы я понёс такого из фельдшерского пункта? В район, четыре часа по грязи, с банкой на верёвочке?
– Доктор, а верно люди говорят? – Справку Шура держала обеими руками, будто та могла отмениться сама собой. – Вы уж не уезжайте.
Уезжать я и не собирался. Только объяснить ей, что дело тут вовсе не во мне, у меня язык не повернулся.
Клавдия Матвеевна про телефонограмму не сказала ни слова. Ни утром, ни за обедом. Только вечером, уже в дверях, она обернулась с биксом на бедре и обронила:
– Шестерых докторов пережила. А больницу хоронить не стану.
И ушла, не дожидаясь ответа, как всегда. Что тут отвечать? У неё за спиной война и половина села, принятая на её руки. На сочувствие это походило мало: мне выдали задание, а как я его выполню, её не касается. Или всё-таки касается?
Я делал обход поздно, после отбоя, начиная с мужской. Гордей лежал высоко на подушках, повернув голову к окну, где в стекле отражалась лампа из коридора. Он не спал. Ждал, пока мимо пройдут.
– Не спится?
– Живот тянет, как сшито. – Он поскрёб бороду и покосился на дренажную банку под койкой, будто на живое существо. – Доктор, а к весне-то я на делянку встану?
– К весне встанете. На делянку не пущу до осени, а плотничать будете.
Потом я стоял в коридоре у окна и глядел на снег во дворе, синий от лунного света. Дровяник, за ним тёмная кочегарка... И как это – здесь ничего не будет? Стены останутся, койки составят в угол, на операционную повесят замок, а в бумаге напротив села встанет прочерк. Ведь ничего страшнее прочерка для такого места и не придумаешь.
Отчаяния во мне, странное дело, не было совсем. Я его ждал – за тридцать лет привык, что после такого удара накатывает муть и хочется лечь лицом к стене. А тут внутри стояла злая ясность, как перед тяжёлой операцией, когда уже видно, что резать, и остаётся вымыть руки. Что это со мной сделалось, а?
В том, старом веке я такие бумаги видел не раз, только назывались они по-другому... а как? Да не всё ли равно, суть одна: койки сводят, отделения сливают, район прирастает центром. И всякий раз решалось это где-то наверху, а мы узнавали последними и сдавали ключи. Ну и что я тогда сделал? Ничего. Отдежурил свою смену, потом ещё одну.
Значит, надо доказать, что мы нужны. Сложилось это во мне сразу, будто давно лежало готовым. От простоты такой стало легче дышать. Больница стоит с трёх года, семьдесят с лишним лет. Автоклав у нас держит пар, в операционной четвёртую неделю ни одного нагноения... Кому и чем это доказывать?
Я подкрутил лампу в кабинете повыше, достал лист и написал сверху: «В районный отдел здравоохранения». Дальше рука пошла сама. Вышло у неё вот что: прошу пересмотреть решение о реорганизации, больница обслуживает три с половиной тысячи человек, население нуждается, дорога отсутствует... К середине страницы я уже слышал, как это читают. Мальчишка просит оставить ему койки. Подошьют и не поморщатся... а Гуреев ещё и защитит меня перед райздравом, чтобы не портить человеку начало.
Лист я скомкал и бросил в печку, где он развернулся в огне и почернел с угла.
Чем вообще спорят с такой бумагой? Не людьми же: люди у меня есть, все четыре деревни, а в райисполкоме до них дела нет... Кричать? Ехать? Стучать кулаком по столу в кабинете, где сидит человек, который меня и в лицо не знает?
И вот тут во мне повернулось. Ведь убила-то нас справка, никакая не злая воля. Аркадий Львович так и сказал: у него взяли справку, он дал честную, где про наши тридцать две койки написано ровно то, что видно из района. Занятость койки, кадры. А чего в той справке нет? Нет в ней ни двадцати шести часов Гордея, ни апрельской низины, через которую его к Гурееву не провезёшь никаким способом. Бумага сказала своё слово. Значит, и отвечать ей надо бумагой, другой, но такой же – с цифрами, с графами, годной, чтобы лечь на тот же стол.
Просидел я так до третьих петухов, а на душе, врать не буду, было почти весело.
А что я, собственно, умею? Резать умею. Написать заключение о состоянии больного – умею. А кто в районе решает, что кому оставить, и чего этот человек хочет от справки на своём столе... тут я был пуст, как студент на первом обходе. Осенью меня уже носом ткнули в это самое: сочинял я правильные слова про уклон и про мух, а надо было писать про рубли и койко-дни. Кто мне тогда объяснил? Тесля.
Утром Петрович гремел в перевязочной раньше меня. Лицо у него было серое, руки подрагивали, но халат надел свежий – стало быть, тоже всю ночь думал.
– Оно, конечно, дело ваше, – сказал он, не оборачиваясь и раскладывая корнцанги. – Только вы всё-таки напишите куда-нибудь, Виктор Ильич. Хуже-то не станет. Я тридцать один год не писал, и вон оно как вышло.
Партком помещался в правлении, за третьей дверью по коридору, где топили через день. Тесля сидел у окна в пальто внакидку, с тетрадью и с холодным чаем. Когда я вошёл без стука, он поднял голову так, будто ждал меня со вчерашнего вечера.
– Знаю уже, – сказал он и подвинул табурет. – Садитесь, Виктор Ильич. Плакать будете или работать?
– Ким Гаврилович, научите меня написать одну бумагу. Такую, чтобы её положили на стол в райисполкоме и почесали в затылке.
Тесля отставил стакан, накрыл ладонью свою тетрадь и посмотрел на меня долгим взглядом человека, который прикидывает, стоит ли начинать разговор, если собеседник сбежит на третьей минуте. Потом он потянулся к печке и подбросил дров. Занялись они не сразу – сырые.
До июля оставалось семь месяцев. Много это или мало? Смотря для чего: язва прободная убивает за сутки, роды идут за ночь, а за семь месяцев в хирургии сросшуюся не так кость ломают заново и складывают правильно.




























