444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Arden » Хирург из будущего. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Хирург из будущего. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2026, 10:32

Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Arden


Соавторы: Павел Ремизов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

– Семён Игнатьевич. Кровь носом на этой неделе шла?

Спичка у него в пальцах остановилась. Обернулся он уже без начальственного терпения, со злостью человека, которого застигли врасплох.

– Тебе-то что?

– Значит, шла. И, судя по глазу, дважды, второй раз недавно... Вы садитесь на приступок и рукав закатайте. Левый.

– Доктор, ты часом не заговариваться начал?

– Начал, – согласился я. – С самого утра, ещё у колодца. Рукав.

Он крепко выразился в мой адрес и в адрес всей медицины разом, а всё-таки сел и закатал рукав, и подставил локоть так привычно, что мне сразу сделалось ясно: мерили ему и раньше. Знает он и то, что там будет…

Я накачал манжету в темноте, на ощупь. Столбик пошёл вниз. Первый удар стукнул мне в перепонку так высоко, что я подкачал и промерил снова, уже не веря себе.

– Двести двадцать на сто двадцать, – сказал я. – Когда мерили в последний раз?

– В марте. В район ездил, они тоже чего-то намеряли...

– И что сказали?

– Сказали лечиться. – Он прикурил наконец, и огонёк высветил ему тяжёлые налитые щёки. – А как я тебе буду лечиться, доктор? У меня уборка, потом зябь, потом ферму крыть до снега. Порошки эти я два дня попил, меня с них в сон повело, я на планёрке носом клевал. Бросил.

Вот тут и стало ясно, зачем я сюда шёл. Куда яснее всякого колодца.

– Про гипертоническую болезнь я вам говорить не стану, вы это слово и без меня слышали, – манжету я сматывал, глядя на свои руки, потому что в лицо такое сказать нельзя. – Скажу проще. Кровь у вас в голове идёт под таким напором, что жилы того гляди не выдержат. Лопнет одна – либо ляжете разом, либо останетесь с рукой, которая не работает, и с языком, который не говорит. Случается это обычно за столом, посреди слова. А кровь носом и залитый глаз – оно самое и есть, стучится вам заранее.

Он молчал и курил. За конторой брехала собака, ей отзывались по всей улице лениво, вразнобой.

– Порошки подберу другие, чтобы в сон не валило, – сказал я. – Мерить будем дважды в неделю. Соль убрать, и вот это вам не понравится больше всего. И полчаса в день лежать, хоть в конторе на диване.

– Полчаса лежать? – Он усмехнулся. – Ты меня, доктор, в барина не рядь.

– Полчаса в день или четыре месяца в райцентре с параличом. Выбор небогатый, зато честный.

Папиросу он раздавил каблуком тщательно, будто это и было главным делом вечера.

– Что ты за это хочешь? – спросил он.

Спрошено было по-хозяйски: ты мне – я тебе, и никаких благодарностей на воздухе. Ответить я мог, что лечить его стану в любом случае, за это мне и платят сто пять рублей, – только правда эта осталась бы при мне, а колодец при нём.

– Колодец, – сказал я. – Закрыть завтра, воду возить бочкой от ключа. В воскресенье мужиков: вынести ямы за огороды, ниже деревни. И трактор на полдня, выкопать у фермы яму под навоз.

Думал он долго, покуда я укладывал тонометр. По лицу было видно, что торгуется он всё это время не со мной.

– Колодец закрою. Бочку дам. Мужиков наберу после полудня, до обеда они солому возят, и не спорь. Трактор в среду... раньше не выйдет, там мост чинят.

– Годится.

– Теперь моё. – Он шагнул ближе, и залитый кровью глаз оказался у меня перед лицом. – Про то, что ты мне намерил, не знает никто: ни в конторе, ни дома, ни в районе. Бумаги на меня не заводи, лечи хоть травой, но чтоб нигде ни строчки. Меня по здоровью снимут за неделю, а колхоз кому? Кузнецову? Он у меня в шестьдесят девятом телятник заморозил.

Вот она и вышла, цена. Мне предлагали спрятать больного от медицины, и предлагал это он сам, а я понимал, что соглашусь. Карточки на него в больнице не заведётся. Если он ляжет в поле, чужой врач не будет знать ни цифр, ни того, чем я его поил… Выторговал это я, и никто другой.

– Записывать буду, – сказал я. – Дома, в тетрадь, не в карточку. И если станет хуже – вы поедете в район, и это не обсуждается.

Он подумал и хмыкнул.

– Беспокойный ты, доктор. – Он взялся за вожжи и обернулся. – Мне про тебя уже поминали, и в райздраве поминали, ещё по спирту. Имей в виду: закрою колодец – бабы напишут. Они у меня писать любят.

– Пусть пишут, – сказал я. – Лишь бы дети не помирали.

Колодец забили в четверг.

Дед Гриша привёз меня к тому часу, когда мужики уже клали поверх сруба щит из горбыля и заколачивали крест-накрест доски. Ведро с цепи сняли. Бабы держались поодаль и говорили про меня всё, что думают, – негромко, но чтобы я слышал, а одна, помоложе, крикнула через улицу, что теперь пускай доктор им сам стирку носит. Шура Лапшина к ним не пошла: она стояла у бочки, куда мужик с водовозки цедил ключевую, и первой подставила ведро.

Ямы вынесли в воскресенье, копали с полудня до темна, ругаясь на меня, на председателя и на страду, а Петрович ходил с лопатой и командовал, где брать глину, с таким видом, будто всё это придумал сам. Пусть придумал, мне не жалко. Трактор пришёл в среду, как и было сказано.

А в конце сентября, когда зарядили дожди и грейдер развезло, я сообразил, что из Полежаевки третью неделю не привозят ни одного ребёнка с поносом. Сообразил, признаться, с подсказки. Клавдия Матвеевна остановилась в коридоре с биксом в руках и сказала мне в спину, утвердительно, как она всегда говорит:

– Полежаевские не едут.

– Не едут, – согласился я.

– Знаешь, отчего? – И, не дожидаясь ответа, пошла дальше. – Я-то поняла. И бабы поняли, доктор. Они на той неделе в сельпо про тебя говорили.

Глава 15. Слово

Сахар в больнице кончился в четверг. Обиднее этого за всю неделю ничего не случилось.

Соли у нас хоть засыпься, соль дармовая, а сахар уходил теперь мимо чая: в детской с полежаевской недели держали трёхлитровую банку с раствором. Пустела она быстрее, чем я успевал соображать. По фондам такого расхода нет и не бывало. Ни в одной ведомости не записано, чтобы больница поила ребятишек подслащённой водой, а попадись такая заявка Розе Ивановне – вернулась бы она ко мне с ласковой пометкой на полях. Стало быть, покупать... За свои, и не в первый раз.

Идти выпало самому. Нюра мыла детскую, Валя сидела над карточками, а деда Гришу с утра забрал Петрович – уехали на Гарь, к вальщику, который сунул руку куда не следовало.

Дождь шёл третьи сутки, мелкий и упорный, который сеется часами напролёт: улица сделалась одного цвета с небом. Сапоги в этой каше держало плотно, будто кто снизу придерживал за подошву. Плащ у меня был больничный, брезентовый, чужой по плечам. Отчего-то в эту погоду меня прохватывало насквозь, чего в прежние мои годы и не случалось. Или я забыл, каково оно – мёрзнуть по-настоящему, не из окна ординаторской?

Сельпо стояло за поворотом, в бывшем купеческом лабазе. Крыльцо там широкое, под навесом. Пережидали под ним двое мужиков в брезенте, с папиросами в горсти. Оба поздоровались первыми. С чего бы вдруг? В августе меня на этом самом крыльце разглядывали молча.

Внутри тянуло керосином и селёдкой из бочки. Лабаз делил надвое прилавок, где стояли весы с медными гирями и счёты, за спиной у продавщицы висели хомуты, калоши и штука синего ситца, а под самым потолком была прибита фанера с надписью про культурную торговлю. Очередь стояла бабья, до самой двери. Куда мне соваться с моим сахаром в такой хвост?

Читать людей я себе не приказываю, оно само. У третьей от прилавка шея была толще, чем положено. Подбородок сидел на ней без перехода – зоб, и не первый год. С такой шеей ей полагалась бы городская больница ещё прошлой зимой, не очередь за керосином. Да только кто её туда повезёт – муж, у которого картошка?

Разговор осёкся, когда за мной хлопнула дверь.

Осёкся не сразу и не весь, как гаснет костёр, если на него набросить сырое: сперва провалилась середина, потом смолкли у прилавка. На меня оборачивались и не отводили глаз, а это в деревне значит больше, чем поклон. Что я им сделал за две недели? Колодец забил да заставил выносить ямы за огороды, отчего перессорилась половина Полежаевки. Мне бы стоять тише воды...

– А вот и он, – сказала женщина у весов, обернувшись всем корпусом. – Доктор наш. Который колодцы забивает.

– Я, – согласился я и стал в хвост, за спину бабе в клеёнчатом капоре.

– Ты, доктор, воду-то нам закрыл, а полоскать я в чём буду? – Голос у неё сел на ту особую высоту, на какой говорят не с собеседником, а с очередью. – На ключ ходить – верста туда, верста назад, и всё с коромыслом. У меня свекровь лежачая да ребят трое.

– Бочку председатель дал. Она у правления стоит, полная, возить обещали через день.

– Бочка одна, а нас улица!

Спорить было нечем. Она говорила правду, только правда эта была не моя, и что я ей отвечу? Что до ключа версту тащить бельё легче, чем до кладбища нести ребёнка? Мне бы сейчас объяснить про фекальное загрязнение и путь передачи... Слова эти в лабазе с калошами прозвучали бы ровно так, как звучит латынь на базаре. Я уже открыл рот, чтобы сказать хоть про мух, но меня опередили.

– Дарья. – От двери, из самого хвоста, где я её и не приметил, шагнула вперёд Клавдия Матвеевна: в мужском плаще с чужого плеча, с кошёлкой на локте, и вода с плаща капала ей на калоши. – Ты полежаевская. Ты сюда за ситцем приехала. Вот и бери ситец.

– Матвевна, да я же...

– Доктор дело говорит. Кто не понял – тот дурак.

Сказано было негромко, в сторону прилавка, будто она справлялась о цене на крупу. Лабаз замер весь, до последнего мужика на крыльце, потому что слова эти в Волчьих Бродах весят иначе, чем моя подпись под направлением. И я понимал это не хуже прочих. Меня она за всё это время даже не оглядела. А зачем? Слово было сказано не мне.

– В том колодце этим летом двое чуть не померли, – сказала Клавдия Матвеевна, переложив кошёлку с локтя в руку. – Лапшиных Митька да Мокеевых девка. Митька бегает. Я в этой деревне сорок первый год принимаю и покойников носила больше, чем ты, Дарья, белья перестирала. Мне спорить некогда.

Дарья открыла рот, поискала в нём слова... и закрыла. Что тут скажешь? Одно дело мальчишка в очках, приехавший в августе и наделавший делов, а совсем другое Матвеевна, которая половину этой очереди на свет вынимала.

А дальше вышло то, к чему я оказался не готов вовсе.

Вместо того чтобы рассосаться и заговорить о своём, очередь развернулась ко мне вся разом. Первой отозвалась та самая, с зобом, – придвинулась боком, стесняясь и напирая одновременно:

– Доктор, а мне вот... У меня тут набухло, ещё с зимы. Глотать не мешает, а платок завязать не могу, душит.

Пальцы у неё влажно блестели. Держала она их у горла, готовая закрыться ладонью в любую секунду. Щитовидка ходила под кожей плотно и безболезненно.

– Руки протяните. Ладонями вниз, вот так. – Дрожи в пальцах не было, и меня это порадовало больше, чем её. – Сердце частит? Ночью потеете? Похудели за лето?

– Дак кто ж летом полнеет.

– Приходите завтра с утра, посмотрю по-человечески и взвешу. Я вам тут ничего не вырежу, у нас и лаборатории нет, а вот в район вас снарядить надо. С бумагой поможем.

– В район... – Она вздохнула так, будто я послал её за море. – Ну ладно. Приду.

За ней придвинулась баба в клеёнчатом капоре, следом мужик с крыльца, у которого «стреляло в ухе». Лабаз загудел на разные голоса, покуда продавщица не стукнула гирей, требуя порядка. Обрадоваться бы... А я стоял, слушал и прикидывал другое: если они выговорятся сегодня тут, между хомутами и селёдкой, дойдёт ли до меня завтра хоть один? Деревня ведь лечится скопом: покуда не соберётся, никто и не пойдёт.

– Товарищи, – сказал я по возможности сухо. – Я здесь за сахаром. Приём с восьми, в больнице, и там я вас хотя бы раздену.

Смех вышел общий и облегчённый, а Клавдия Матвеевна, стоя ко мне спиной, кивнула прилавку.

Сахару продавщица отвесила три кило и полезла под прилавок за початым мешком, хотя я просил два.

– Бери, доктор. У меня с задов ещё есть, а тебе, слыхать, на ребятишек. – Гири она сняла и подкинула на ладони. – Керосину-то нести?

Керосин я взял тоже и обратно шёл, перевесившись на левый бок: бидон тянул, а кулёк с сахаром прижимал локтем к плащу, чтоб не намок. У правления меня остановил мужик с рассказом про тёщу, у школы – учительница, про мальчика, которого рвёт перед уроками. Обоих отправил на завтра, к восьми. К больничному крыльцу подошёл мокрый насквозь, с онемевшей рукой. Пока отдирал от голенищ глину, поймал себя на том, что улыбаюсь в темноту, как дурак. С чего бы, спрашивается? Сахару купил да керосину, вот и всё моё торжество.

Зря я радовался керосину. Слово Матвеевны в деревне поняли по-своему.

Народ сидел на крыльце с шести.

Под навесом было не протолкнуться. Те, кому места не хватило, стояли внизу под дождём, накрывшись мешками. Из окна кабинета видно было половину, остальные заворачивали за угол, к дровянику. У коновязи стояли две чужие подводы, и на дальней, под брезентом, сидела женщина с ребёнком на коленях.

Я умывался холодной водой и прикидывал, чего мы сегодня не потянем. Приёмный покой у нас один, перевязочная одна, и она же операционная, а бланков в коробке оставалось на донышке – бумага в этом веке добывается тяжелее пенициллина. Кто будет писать карточки, если Валя весь день простоит на уколах?

– Виктор Ильич, – Валя протиснулась в дверь боком, прижимая к груди свою вечную тетрадку, и глаза у неё были круглые. – Их там... там очень много. Простите, я не знаю, кого первым. Они все говорят, что первые.

– Клавдию Матвеевну попросите. Очередь она вам поставит в минуту.

И поставила, коротко и внятно: детей со стариками под навес, прочих вдоль стены, а бабу, полезшую вперёд с узелком, вернула на место одним движением подбородка. Как у неё это выходит? Я так не умею и в пятьдесят четыре не умел. Петрович вернулся с Гари в седьмом часу, мокрый и злой, но, увидев крыльцо, оживился и полез в шкаф за фартуком. Работу он брал любую... страшило его другое.

– Ну, доктор, – сказал он, застёгиваясь. – Дожили. Я такого с шестьдесят восьмого года не помню, с оспенных прививок.

– Берите себе перевязки и мелочь, Пётр Северьянович. Ко мне – кого не поймёте.

– Оно, конечно. – Он подумал и добавил, отвернувшись: – Ко мне-то они пойдут ли?

Пошли. Ещё как пошли, потому что руки у него и вправду золотые, а деревня это различает лучше всякого диплома.

Первым в приёмный я взял деда с пальцем. Палец он держал отставленным, на весу, а сам шёл за ним следом, будто его вели на верёвке, как козу. Указательный на правой раздуло от ногтя до сустава, кожа лоснилась, натянутая до блеска, а ноготь по краю подтекал белым.

– Давно?

– Дак... с воскресенья. Занозу вынал, самую малую, с волос. Она и вышла. – Дед покосился на палец с обидой, как на скотину, которая подвела. – А оно вон чего.

– Ночью спали?

– Какое там. Я его в холодную воду опускал, полегчает малость, а как вынешь – оно опять дёргает.

Что тут гадать? Ночь без сна на этой стадии решает всё: раз палец дёргает и не пускает в сон, значит, гной сидит под давлением и сам наружу не выйдет, а рассасывается такое разве что в присказках. Я разложил на столике нужное и стал греть новокаин в ладони.

– Резать будем, – сказал я. – Не палец, не пугайтесь. Кожу над ногтем, чтобы выпустить. Больно будет, пока колю, потом перестанет.

– А может, само?

– Само оно дойдёт до кости, и тогда я вам этот палец сниму по сустав. Выбирайте.

Выбрал он быстро. Я поставил блокаду по основанию не спеша, дал ей время взяться, а когда дед перестал отдёргивать руку от простого прикосновения, вошёл скальпелем сбоку от валика. Гной пошёл сразу, густой, под давлением. Дед вздрогнул всем телом.

– Ох ты... Отпустило.

– Ещё промоем. Резинку оставлю на сутки, завтра придёте, послезавтра тоже. Руку держать вверх, хоть на печи, хоть за пазухой. И вот что: как заноза – сразу йодом, а не в холодную воду.

Ушёл он, неся палец перед собой уже гордо. В коридоре объяснял очереди, что доктор выпустил ему стакан, не меньше.

Дальше пошло потоком, и я перестал следить за часами. Баба с зобом пришла, как обещала, – с ней я провозился долго, писал направление в район и объяснял ей и её мужу отдельно, потому что ехать её отпустят только с его слова. Учительского мальчика рвало по утрам от арифметики, так что лечить его следовало не мне. Женщину с подводы внесли на руках: рожистое, вторые сутки, нога багровая до колена, – эту я оставил в палате, радуясь, что доехала она сама и на вторые сутки.

В середине дня в дверь просунулся Афанасий Кузьмич.

– Ты, Ильич, не смотри, я здоровый, – заявил он с порога и тут же, никем не прошенный, задрал рубаху. – Я показать. Вон, гляди, полоска одна. Мне в очереди не верят.

Шов у него лежал ровно, розовый и мягкий, без единой шишки. Мужику шестьдесят три, тридцать лет он таскал грыжу в мешочке, а теперь ходил по деревне и предъявлял живот вместо справки. Пусть предъявляет, мне не жалко: больнице от такой молвы пользы больше, чем от плаката про мытьё рук.

– Мешки не поднимаешь?

– Не-е. – Он застегнулся, отводя глаза. – Ну, разве маленькие.

Шуру с Митькой я взял вне череды, и в коридоре никто не пикнул: полежаевскую историю тут знали уже все. Мальчишка стоял на весах, вцепившись в ростомер, и щурился на меня победно: он-то точно знал, что был героем и остался жив. Прибавил он с прошлого раза почти килограмм... Мать за две недели тоже переменилась: спрашивала по делу, стоя посреди кабинета – что варить, когда можно на улицу и правда ли, что сахар с солью надо мешать всякий раз заново.

Мария Сурина принесла дочку взвесить и высидела свою череду на скамье, хотя её пропускали дважды. Ребёнок спал, прибавка вышла хорошая, и говорить нам, в сущности, было не о чем. Первый, кого я принял в этом мире, весил теперь сколько положено... много ли врачу надо?

К вечеру бланки карточек кончились. Валя дописывала на тетрадных листах, расчерчивая их под столбцы карандашом по краю бикса, и делала это молча, без единого «простите», отчего я и понял, до какой степени она за день устала.

Последнего я выпроводил уже в темноте, при керосиновой лампе: свет в селе моргнул дважды и сел до утра, обычное дело, стоит на подстанции чихнуть. Нюра гремела ведром в коридоре и шваброй подгоняла меня поднять ноги. Я не стал ужинать – какой ужин, если в горле сухо от разговоров? – и ушёл к себе.

В кабинете было холодно. Топить? Кочегарку мы разжигаем с ноября, а сентябрь дотягиваем как придётся. От окна несло сыростью так, что на подоконнике стояла роса. Я накинул на плечи одеяло с дивана и слушал, как дождь берётся за крышу всерьёз. Ну и до чего я дожил? Заведующий больницей сидит под одеялом на казённом диване и мёрзнет, как студент в общежитии.

Про свитер я вспомнил не сразу.

Лежал он в чемодане, а тот стоял под диваном с августа, задвинутый в первый же вечер и с тех пор ни разу не тронутый. Всё нужное я вынимал сверху: две рубашки, бельё, бритву. Дальше рука не шла, и, если начистоту, не хотелось. Чужие вещи... хозяйские.

Я вытянул его за угол – фанерный, обитый по рёбрам жестью, стянутый поверх ремнём, – расстегнул пряжку и откинул крышку.

Нафталином оттуда дохнуло сразу... и ещё чем-то домашним, лежалым. Сверху шли рубашки, сложенные слишком ровно, по-женски, с подвёрнутыми рукавами, как складывают, когда собирают сына в дорогу. Кто ему их складывал? Под рубашками нашёлся свитер, серый, грубой вязки, с заштопанным локтем: штопали шерстью не в цвет, зато старательно. Я натянул его через голову. Сел он как влитой – тело-то его, – отчего меня передёрнуло сильнее, чем от холода.

А на дне лежало вот что.

Мыльница жестяная, в ней обмылок и помазок. Учебник Стручкова, общая хирургия, с корешком, подклеенным лентой. Три общие тетради в клеёнчатых обложках, все исписанные до последнего листа. Одну я открыл наугад: конспект по хирургическим болезням, разделы подчёркнуты красным, на полях дозировки. Почерк крупный, наклонный, с петлями. Тот самый, которым я теперь пишу в карточках. Рука моя выводит эти петли сама, как ни держи её ровнее.

Что я вообще про него знаю? Двадцать четыре года, институт да распределение, а к ним чемодан материнской укладки. Учился честно и без блеска: отмечено красным ровно то, что и в моей студенческой тетради когда-то лежало под чертой. Потом он приехал в августе на полуторке, полез через борт... а на землю встал уже я. Куда он девался, я себе не отвечаю с первого дня: ответа нет, а вопрос никуда не денется.

Фотография лежала между страницами учебника, там, где про гнойную хирургию.

Карточка была небольшая, с зубчатым краем и сильно потёртая по сгибу: её возили и вынимали не раз. Я поднёс её к лампе, повернув так, чтобы не бликовало стекло.

Снимали летом, у крыльца с резными наличниками. Мужчина стоял справа, в гимнастёрке без погон, руки по швам, и глядел в объектив с окаменелой серьёзностью своего поколения. Женщина рядом держала руки на животе поверх фартука и щурилась от солнца. Ступенькой ниже сидела старуха в тёмном платке, вся сложенная в себя, маленькая. Мальчишка лет двенадцати, в очках, стоял с краю боком, будто его туда поставили силой, а девочка лет пяти сидела у старухи в ногах и вертела головой, отчего лицо вышло смазанным.

Мальчишку я узнал: уши. Такие уши я вижу теперь каждое утро, когда бреюсь над тазом.

А остальные кто? Никого не узнал, а глаза отвести не выходило: люди вроде чужие, только смотреть на них хотелось ещё и ещё, будто вертелось на языке слово, которого не поймать. Дождь долбил по крыше, лампа коптила с одного бока, а я всё сидел и разбирал их по очереди, будто собрался ставить диагноз. Чего я там искал? Родни себе – точно нет: моя осталась в другом веке и, если по-честному, ещё даже не родилась.

Карточку я перевернул. На обороте, наискось, карандашом, детской рукой с нажимом: «Илья, Настя, Витя, Тоня». И ниже, другим почерком, взрослым: «июль 1962».

Я смотрел на эти имена долго. Потом заложил карточку обратно между страниц, уложил учебник на дно и задвинул чемодан под диван ногой.

И только застёгивая ремень, сообразил, что старуху в платке ни в каких именах не помянули, а я про себя всё это время называл её бабой Полей.

Стучали в дверь долго. Кого несёт в такой дождь на ночь глядя? Я и услышал-то не сразу...

– Спишь? – Дед Гриша сунулся в кабинет, не снимая мокрого картуза, и с него натекло на порог. – А я гляжу – свет. Тебе с району передавали, я под навесом схоронил, чтоб не размокло.

Четвертушку в клетку он подал двумя руками, как подают повестку. Телефонограмма из райздрава, записанная всё тем же круглым Нинкиным почерком: в отдел поступила жалоба граждан села Полежаевка на действия заведующего Волчебродской участковой больницей – самовольное закрытие общественного колодца и понуждение колхозников к земляным работам. Заведующему предлагается представить объяснение.

– Написали-таки, – сказал я.

– А? – Дед Гриша повернулся здоровым ухом.

– Написали, говорю.

– Дак а как же. – Он обстучал картуз о колено, роняя воду на чистый Нюрин пол, и меня это отчего-то развеселило. – У нас пишут. До тебя тут Соловьёв был, на него тоже писали, за то, что справок не давал. Год пожил и уехал. И до него был, за того баба одна писала... А? Нет, я так, к слову.

Слово к слову, а бумага к бумаге. Их жалоба пошла по инстанциям и ходить там будет долго, зато сегодня в лабазе с калошами Клавдия Матвеевна при всех сказала своё – а этого в район не подошьёшь ни одной строчкой.

Объяснение сяду писать завтра, после приёма, и уж точно не так, как в сентябре. Чего хочет человек за тем столом в районе? Чтобы к моей фамилии не возвращаться. Вот под это я бумагу и подгоню, благо Тесля тогда поучил меня хорошо.

А приём у меня теперь с восьми. Судя по сегодняшнему крыльцу, сидеть они там начнут с шести.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю