Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Соавторы: Павел Ремизов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава 10. Грыжа
Бритву Афанасий Кузьмич отобрал у Вали сам.
– Ты, девка, не умеешь. Ты меня порежешь, а мне завтра под нож.
Мыло в тазике осело серой пеной, пока они препирались у окна, а Валя держала таз обеими руками, точно кошку, готовую вырваться. А что тут отнимешь? Завтра дед отдаст себя чужим рукам, а нынче он покуда сам себе хозяин.
Проверять пришлось трижды. Каково ему было? Ниже пупка дед работал вслепую, с кряхтением и остановками на поговорку.
– Выше берите, Афанасий Кузьмич. До самых рёбер.
– Куда до рёбер, ты ж в паху резать станешь.
– В паху. А брить надо шире, потому что грязь любит соседство.
Кожа под пальцами оказалась дублёная сверху и неожиданно нежная в складке, где тридцать пять лет тёрла лямка грыжника. Я нашёл там опрелость ещё в субботу и мазал цинковой; теперь она подсохла и облезала чешуёй... Годится. Резать по мокрому – как ещё вернее заработать нагноение в первой своей плановой?
– Доктор. – Он оттянул кожу на животе и разглядывал её, будто прикидывал чужой мешок на рынке. – А может, оно после Покрова? Мне картошку копать.
– Картошку вам теперь не копать ни до, ни после. Год не копать.
– Как год?!
Бритву я забрал у него из пальцев, потому что от такого известия дед резанул по себе всерьёз и даже не заметил.
– Тяжёлое таскать нельзя, пока внутри не срастётся. Копать вы будете руками, а тянуть-то станете животом, тем самым местом, где я вас зашью. Порвёте – второй раз так красиво не выйдет, там пойдут рубцы.
– Три месяца, – сказал дед в потолок. – Дай три.
– Полгода.
– Четыре.
Торговался он всерьёз, с расстановкой, как торгуются за тёлку, и мне пришлось отвернуться к окну, чтобы не заржать. На «полгода» я и рассчитывал: скинет до четырёх – выдержит три, а три мне и надо. Стыдно? Ничуть. Честная цифра никого не держит, а выторгованная держит крепко.
– Четыре, – согласился я. – Только уговор: мешки на мельницу до Нового года не носить. Ни свои, ни соседкины.
– У Матрёны мешок с ведро, – немедленно уточнил дед.
– Значит, Матрёне носить ведро.
Валя за спиной фыркнула в кулак и тут же испугалась. Дед покосился на неё с достоинством человека, отстоявшего два месяца, после чего полез в узелок под кроватью.
– Ты, доктор, скажи прямо: сколько с меня. Мёд не в счёт, мёд – за смотрины. Могу поросёнка по осени, могу и двух, они у меня в апреле опоросились.
– Нисколько.
– Даром не лечат.
– Лечат. Жалованье мне в кассе идёт своим чередом, хоть я нынче оперирую, хоть бумажки пишу. – Из узелка глядело сало в тряпице, и я запихнул его обратно. – Уберите. Через месяц придёте на приём – тогда несите что хотите, я не гордый. А сегодня возьму – и завтра пойду резать человека, которому задолжал.
Он поглядел на меня снизу вверх. Базарная бойкость сошла с его лица разом, а под ней обнаружился испуганный старик, которому назавтра к восьми.
– Доктор... а ежели не проснусь?
К этому вопросу я готовился с субботы и всё равно не придумал лучше правды.
– Можете. Такое бывает, и врать вам я не стану. Только рассудите: кишка у вас ходит в дырку туда-сюда тридцать пять лет, а дырка со временем разнашивается. Однажды она выйдет и назад не пойдёт. Случится это ночью, в распутицу, повезут вас за сорок вёрст по грязи, и резать станут весь живот, наспех, чужие люди. Вот тогда я за вас не поручусь совсем. А сегодня вы пришли ногами, натощак, и я вас смотрел на трезвую голову.
– На трезвую-то оно конечно, – пробормотал он.
В дверях палаты возникла Клавдия Матвеевна – как всегда, ровно в ту минуту, когда разговор дошёл до места, где нужен приказ, а не уговоры.
– Ужина ему нет, – сообщила она деду поверх моей головы. – Воды с полуночи тоже. Судно под кроватью, ночью не вставай, а то в темноте загремишь.
– Клавдия Матвеевна, дак чаю хоть...
– Чаю нет.
Спорить с ней Афанасий Кузьмич даже не попробовал. А со мной торговался четверть часа, каково? Она принимала его самого сорок с лишним лет назад – что против такого стажа мой диплом?
Я перебирал инструмент за полночь, с открытой дверью в коридор, чтобы слышать палату. Иглодержатель с расшатанной осью отложил: игла в нём проворачивалась и уводила стежок, а мне завтра шить связку. Куда я с таким? Бельё кочегар парил дважды; от биксов до сих пор шло тёплое.
Потом, накинув нитку на спинку стула, я вязал узел одной рукой в глубине, вслепую, как на дне раны, и скоро поймал себя на том, что выходит медленно и криво. Пальцы у этого тела были длинные, сильные и совершенно чужие: голова знала, как надо, сухожилия – нет. И чем тут поможешь за ночь? А про сетку я подумал дважды, хотя до полипропиленовой заплатки тут ещё лет двадцать. Значит, старым способом – тем, что держал сто лет. Чем он плох?
К шести я задремал на диване в кабинете, не раздеваясь... Разбудило шарканье за стеной: дед в подштанниках и накинутом пиджаке отмерял коридор от двери до окна и обратно.
– Не спится, доктор.
– И мне.
– Тебе-то чего? Ты ж не ложишься под нож.
А что я мог ответить? Нечего было. Я пошёл мыться.
Тазы стояли у входа в операционную с семи: нашатырный, полпроцента, две смены по три минуты, потом спирт. Порядок этот я завёл две недели назад и слушал с тех пор, что раньше мыли иначе и все живы. Нынче никто ничего не сказал. Проняло, что ли? Петрович закатал рукава выше локтя и полез в таз первым, а щёткой работал так, что мне осталось завидовать.
– Оно, конечно, вода, – сообщил он всё-таки в таз. – Только вы, Виктор Ильич, зря деда на эфир кладёте. Мы его завсегда местной. Полстакана новокаина по Вишневскому, и режь себе.
– Тридцать пять лет, Пётр Северьянович. Там спайки, и я не знаю, на сколько застряну.
– Дак и что?
– А то, что на местной он через час устанет терпеть и начнёт тужиться. – Щётка у меня ходила по предплечью, и мыло щипало ссадину с автоклава. – А когда он тужится, мне в рану лезет кишка и рвётся шов, только что положенный на связку. Одного раза хватит, чтобы потерять всё сделанное.
Петрович подумал над этим, вытирая руки. Промолчал. А своя правда у него была: где он видел плановые грыжи? Ущемлённые видел, ночные, где режут быстро и не до тонкостей.
У изголовья ждала Клавдия Матвеевна, капельница с эфиром стояла у неё под правой рукой, а маска лежала на груди у деда, накрытая марлей в восемь слоёв. Наркоз в этом доме давала она, потому что с сорок пятого года эфир тут не давал больше никто, и читалось это у неё в лице ясней всякого возраста.
– Клавдия Матвеевна, я вас прошу об одном. Смотрите на зрачок и на грудь, а на меня не смотрите совсем. Начнёт зрачок расширяться – говорите вслух, не дожидаясь, пока я спрошу.
– Учи учёного, – отозвалась она.
– Учу. Мне с вами сегодня в одной упряжке ходить, а я вашей руки ещё ни разу не видел в деле.
Она хмыкнула коротко, без обиды, скорее как на дерзость щенка, и накрыла деду лицо.
Первые капли пошли редко, по одной, и я не сразу разобрал за марлей тот сладкий дух, от которого немеет корень языка, а потом он встал в комнате целиком. Афанасий Кузьмич честно дышал и бубнил под маской цифры, сбился, начал сызнова – и посреди второго захода в нём проснулся другой человек.
– Пусти! – заорал дед в маску так, что Валя выронила корнцанг. – Пусти, говорю, я тебе не...
Дальше он высказал, что думает обо мне и о больнице, а после запел про хасбулата удалого – громко, мимо мотива и пытаясь при этом сесть, упираясь пятками в стол.
– Держите таз и плечо, – велел я Петровичу. – Не давите, просто держите.
Стадия эта обычная, её проходят все, и всё равно поганое дело – слушать, как взрослый мужик кричит и рвётся, покуда ты ждёшь. Валя побелела и вцепилась в край стола.
– Валя. Он спит уже. Это эфир его гоняет, не он сам.
Клавдия капала как ни в чём не бывало, с той самой скоростью, какую я бы и сам поставил. Дед допел куплет, споткнулся на слове и обмяк, дыхание у него выровнялось и пошло глубоко, зрачок сузился до булавки.
– Спит, – сказала она.
– Живот мягкий, – согласился я, положив ладонь. – Идём.
Я взял кожу в складку и рассадил одним движением, косо, над самой связкой. Много ли крови? Меньше, чем я боялся: два зажима на подкожные веточки, а завязал их Петрович раньше, чем я успел попросить. Апоневроз показался белым и глянцевым, будто ему не шестьдесят три года.
А дальше начались тридцать пять лет.
Едва я вскрыл канал, как под ножницами вместо опрятного мешка оказался ком: стенка толстая, кожистая, сросшаяся с оболочками канатика в одну плоть, и глазом было не разобрать, где она кончается и начинается семявыносящий проток. Вот чем оборачивается «она не болит, тянет и тянет»... Прихватывало её когда-то намертво, а после отпускало само, и рубец сварил там всё в одно.
– Ущемлялась она у него, – сказал я вслух.
– Дак было дело, – отозвался Петрович от крючков. – В пятьдесят втором, в сенокос. Три дня в бане отлёживал, бабка ему живот парила. Отпустило.
Тридцать один год человек ходит по этим деревням и держит в голове, у кого что было в сенокос пятьдесят второго. Мне бы такую картотеку...
Разделять сросшееся вслепую я не стал. Тонкой иглой, по капле, между стенкой мешка и оболочками пошёл слабый новокаин, и ткани раздвинулись сами, показав границу, которой глаз не видел. Дальше кончиками ножниц, по этой подушке, отжимая пальцем то, что должно остаться. Вот здесь и стало по-настоящему неудобно...
Пальцы врали мне. Голова говорила: возьми на два миллиметра левее и веди на себя, – а инструмент уходил вправо и вниз, потому что кисть у этого тела была длиннее прежней и равновесие у ножниц ложилось не туда, где я его всю жизнь держал. Пот покатился из-под шапочки к брови. Валя промокнула мне лоб раньше, чем я попросил. Расцеловать её был готов прямо через маску.
– Помедленнее, доктор, – сказал Петрович, чуть отводя крючок. – Спешить-то некуда, он спит.
Прав он был кругом, да и канатик держал на тесёмке ровно как нужно. Куда мне спешить? Я сбавил ход. Медленно сразу вышло лучше.
Мешок открылся не скоро. Что внутри? Прядь сальника, приросшая ко дну намертво, жёлтая, отёчная, в тяжах старого рубца. Отделить её целиком было нельзя. Что ж, часть уходит...
– Кетгут потолще. Иглу большую.
Я прошил основание пряди в двух местах, перевязал, отсёк – и одна лигатура соскочила. Кровь пошла полем, залив всё, что я только что видел. В прежней жизни я бы тут выругался, а здесь хватило ума протянуть руку.
– Зажим.
Валя вложила его в ладонь браншами, как надо. Взял вслепую, по памяти о том, где было, придавил, приподнял – и кровь встала. Отсосал бы... отсоса нет, есть салфетка да Петрович, молча подложивший её мне. Перевязал вторично, потуже, подержал пальцем, пока не убедился, что держит.
– Виктор Ильич, – сказала от изголовья Клавдия. – Живот твердеет.
Заметила она раньше меня, хотя ладонь моя уже слышала, как брюшина перестала быть тряпкой и стала доской, и в рану полезла петля кишки, которой там делать нечего.
– Чаще капайте.
– Он старый.
– Знаю, что старый. Чаще, Клавдия Матвеевна, я вам скажу когда хватит.
Молчала она недолго и капнула чаще. Кишка ушла обратно сама, живот опал, брюшина обмякла. И только тогда я обнаружил, что стою, упершись ладонью в стол, а рубаха под халатом мокрая насквозь.
Дальше пошло почти скучно, а скучно в хирургии – это лучшее, что бывает. Я выделил шейку мешка до самой брюшины, до жёлтого жирка, прошил её там, наверху, перевязал двумя нитями и отсёк лишнее. Культя ушла внутрь и пропала. Теперь дырка стала пустой дыркой, и оставалось закрыть её так, чтобы больше не открылась. А чем закрывать?
Задняя стенка у него никуда не годилась: мышцы над связкой лежали дряблой тряпочкой, растянутые тем самым мешком, и класть их поверх канатика внахлёст, как учат при обычной косой грыже, значило латать гнилое гнилым.
– Шёлк. И крючок мне подержи выше, Пётр Северьянович, тут глубоко.
Швы на связку ложились туго. Игла шла в плотное, и затягивать приходилось в глубине двумя пальцами, вслепую, той самой рукой, что ночью на спинке стула вязала криво. Первый узел лёг с перекосом, я его распустил и переложил, и никто мне слова не сказал: Петрович держал, Валя подавала, Клавдия капала. Второй сел ровно. Дальше пальцы будто вспомнили, уже совсем свои собственные, и последние стежки упали куда надо сами.
Канатик я уложил на новую стенку и подшил над ним апоневроз редкими стежками, чтобы не удавить. Кожу – шёлком, узловыми. В нижний угол резиновый выпускник, потому что старику шестьдесят три и лимфа у него потечёт обязательно.
– Всё, – сказал я. – Клавдия Матвеевна, снимайте.
Часы над дверью показывали без двадцати десять. Полтора часа на грыжу, которую в прежней моей больнице делали за сорок минут... И что с того? Зато она была моя, сделанная в комнате, где я две недели назад сам отдирал от пола присохшую марлю, а нынче всё было парено, все руки мыты и кровь на полу лежала одна, дедова.
Маску сняли. Дед задышал воздухом, порозовел, замычал. Веко на щекотку дрогнуло; мутный глаз приоткрылся.
– Афанасий Кузьмич. Слышите меня? Всё сделано.
– Дак... больно ж, – сообщил он с обидой.
– Значит, живой. Сейчас укол сделаю.
Валя опустилась на табурет у стены и заплакала – сердито, злясь на себя и сдирая маску. От чего плакать-то? От того, что кончилось... Петрович снял перчатки, оглядел свои ладони, потом мои.
– Оно, конечно, долго вы, – сказал он. – Только чисто. Я, Виктор Ильич, такого не видел, чтоб под ним сухо было к концу.
Похвалы я от него не ждал и чуть не выронил иглодержатель.
Перекладывали деда вчетвером, на простыне, и в палате он сразу потребовал пить, а получил марлю на губы и глубоко оскорбился. Я расписал промедол по часам, наперёд, чтобы боль не успевала подняться, – и тут Клавдия Матвеевна подняла бровь, потому что в этом доме кололи, когда человек уже стонал.
К вечеру он у меня дул в бутылку. Поллитровка с водой да трубка от старой клизмы: дуешь – булькает, лёгкие расправляются. Дед сперва решил, что над ним издеваются, потом вошёл во вкус и бульками извёл палату до отбоя, а сосед, тракторист с фурункулом, попросил такую же.
Ночь прошла спокойно: повязка сухая, живот мягкий, температура к утру тридцать семь и два... Чего ещё желать? На вторые сутки после завтрака я взял полотенце и пошёл поднимать.
В дверях палаты стояла Клавдия Матвеевна.
– Куда.
– Поднимать. Он двое суток лежит.
– Он двое суток как резаный. – Она не сдвинулась ни на вершок, и белая косынка приходилась мне ровно под подбородок. – У нас после чрева лежат десять дней. Сорок лет лежали.
Вот оно и началось. Ждал ли я его? Со вчерашнего дня ждал, только надеялся, что не в дверях и не при больных.
– Клавдия Матвеевна, выйдем в коридор.
– Тут скажи.
Ну, тут так тут. За её спиной приподнялись на локтях все шесть коек, и разговор я вёл теперь со всем селом разом, потому что к вечеру он уйдёт отсюда в пересказе на четыре деревни.
– Скажите мне вот что. За сорок лет вы много стариков схоронили после операции?
– Хватало.
– На какой день?
Молчала она долго и глядела мимо меня, в стену. Спорила? Скорее перебирала лица.
– На девятый, – сказала она наконец. – Кто на восьмой. Воспаление лёгких у них делалось, у стариков-то. И которые синеют вдруг, разом... Те к обеду.
– Правильно. И я такие видел. – Я перекинул полотенце через плечо, чтобы руки были свободны. – Только грыжа тут ни при чём. Лежит человек неделю на спине, дышит одними верхушками, потому что глубоко больно, и низ лёгких у него слипается и киснет. Оттуда и воспаление. А в ногах, покуда они лежат мёртвые, кровь стоит, как вода в бочке, и заводится в ней сгусток. На восьмой день человек садится на судно, тужится, сгусток отрывается и доходит до сердца, и вот вам ваши, которые синеют разом. Не операция их валила, Клавдия Матвеевна, а неделя на спине.
– Складно говоришь, мальчишка, – сказала она. – А шов у него разойдётся, и что я тогда людям скажу?
– Шов держится на нитках, покой ему ничего не прибавит. Я его глядел вчера и глядел нынче утром. Разойдётся – зашью при вас, и будете вы мне это поминать до самой пенсии.
С койки у окна раздалось кряхтение: Афанасий Кузьмич уже сидел, спустив одну ногу, бледный от собственной решимости и держась обеими руками за живот.
– Клавдия Матвеевна, дак ведь доктор велел...
– Лежи! – рявкнули мы с ней одновременно, и это, кажется, решило дело лучше всех моих лёгких и бочек.
Поднимали мы его вместе. Сперва сесть, через бок, помогая локтем, пока не пройдут круги перед глазами, потом свесить ноги и поймать ступнями пол. Полотенце я сложил вдвое и подвязал ему поперёк живота, поверх повязки: старику так спокойнее, держит и не тянет.
– Кашлять будете – прижимайте ладонью вот сюда. Давите смело, там крепко.
Встал он с третьей попытки: два раза его уводило вбок и садило обратно, а на третий выпрямился – серый, мокрый, вцепившийся мне в предплечье так, что назавтра остались синяки. Клавдия Матвеевна взяла его под другую руку. Молча, глядя в пол...
До окна и назад. Вся палата глядела, как шестидесятитрёхлетний дед на вторые сутки после чревосечения идёт по крашеным доскам, шаркая пятками и выражаясь сквозь зубы. Ругался он по делу, а я не одёргивал...
– Ну и что? – спросил он, добравшись до кровати. – Ну и ничего.
– Ничего, – согласился я. – Вечером ещё раз.
Вечером она подняла его сама, без меня. Доложила об этом Валя – шёпотом и с круглыми глазами, будто выдавала военную тайну.
Я снял швы на восьмой день, через один. Домой Афанасий Кузьмич отправился в четверг своими ногами, с узелком, где ехало обратно всё его сало, и до поворота у сельпо шёл прямо, зная, что из окон глядят. Дальше он, полагаю, согнулся и держался за забор. Ну и что с того? До поворота дошёл красиво.
Молва обогнала его ещё в понедельник. В среду на приём вместо обычной дюжины набилось человек двадцать пять, очередь сидела с восьми утра, а Нюра дважды бегала в кладовку за скамьёй. С чем шли? Да с чем попало: с поясницей, с глазом, с камнем в почке, который у бабки был ещё при царе. По правде, шли поглядеть на доктора, который старика зарезал, а старик после того пошёл.
Вымыв руки, я вышел в коридор к этой очереди, и первым мне подумалось: господи, а ведь их теперь всех принимать.
Вторым – что за тридцать лет я такого счастливого «господи» ни разу не думал.
Глава 11. Ключ
Гнали меня из больницы в четыре руки.
– Идите, идите, Виктор Ильич. – Валя загораживала дверь кабинета, держа мой же халат за плечики, и глядела в сторону: смелость у неё была заёмная, взятая на полчаса у Нюры. – Я подежурю, мне не в тягость. Я всё равно тут ночую.
– Он тебе, милая, сейчас скажет, что у него бумаги. – Нюра выжала тряпку в ведро и распрямилась, уперев кулак в поясницу. – Доктор, вас в этом селе месяц как видят в одном халате. Иные думают, вы в нём и родились.
Сговорились они заранее, ещё за обедом. Что тут возразишь? Да я и не рвался: за окном стоял субботний вечер, тёплый и рыжий, лежало у нас шесть человек, и все шесть ходячие и объевшиеся домашним салом. Что со мной сделается за два часа?
Пиджак нашёлся в шкафу – синий, в полоску, коротковатый в рукавах. Улица к вечеру остыла, а вдоль плетней тянуло горьким дымом – жгли ботву, копка шла третью неделю. Клуб стоял за правлением – рубленый дом в пять окон, с афишей, писанной от руки плакатным пером. У крыльца лузгали семечки и стояли кучками, парни к парням, девки к девкам, и держалось между ними саженей пять деревенского расстояния.
Заметили меня сразу, отчего разговор у крыльца пошёл тише и о другом... Месяц село ходило глядеть на доктора в приёмный покой, а теперь он сам явился в клуб.
– Двадцать копеек, – сказали мне из окошечка сбоку от двери.
– А детский сколько?
– Пять. – Девушка в окошечке подняла голову и, узнав меня, отчего-то смутилась. – Вам-то зачем детский?
– Про запас. Мне ещё три года тут жить.
Внутри стоял дух извёстки и разогретого лака. Скамьи в четыре ряда, дальше стулья вразнобой, а вместо экрана на стене простыня со швом посередине. На подоконниках висели пацаны. Место мне очистили демонстративно, так что отказаться было нельзя.
Я сел и поймал себя на том, что читаю зал. Оно ведь само делается. Председатель Лапин через проход: сидит боком, воротник расстёгнут, лицо к вечеру набрякло тёмным, и это у него вовсе не от бани. Девка у окна беременна, месяце на четвёртом, и дома об этом ещё не объявлено... Хватит. Выходной у меня или нет? Я протёр очки подкладкой пиджака и стал смотреть на экран.
Свет погас, движок за стеной прибавил обороты, по простыне поехали титры. Показывали «Иван Васильевич меняет профессию» – для здешних мест картину свежую. Зал знал её наизусть и всё равно хохотал в голос.
Смеялся и я. Отпускало у меня под рёбрами то, что стояло там сжатым с августа. Месяц я разговаривал с людьми исключительно про их внутренности. А тут сиди себе в тёплом зале среди чужого смеха, и никому от тебя ничего не нужно. Когда со мной такое случалось в последний раз? Не вспомню...
На второй части плёнка встала. Изображение дёрнулось, поплыло, простыня побелела. В будке за нашими спинами зашуршало.
– Тоня, крути! – крикнули с подоконника весело.
– Порвалась! Сидите, две минуты!
Зажгли свет, зал загудел, мужики потянулись курить на крыльцо, а я пошёл на голос – из чистого любопытства, какое в прежней жизни давно из меня вытравили.
Будка помещалась в чуланчике под лестницей. Аппарат стоял на тумбе горячий, с откинутой крышкой, а та самая девушка из окошечка, с косой вокруг головы, склеивала ленту на весу, прижав её к колену куском стекла. Пальцы шли быстро, а глядела она мимо них... Знакомая, между прочим, штука.
– Ацетоном воняет, – сказала она, не оборачиваясь. – Вы бы вышли.
– Дышу. Часто рвётся?
– Эта – на каждом сеансе. Копия по району двенадцатый год ходит, вся в клею. – Она свела концы, придавила, подышала на стык. – Антонина я. Лапшина. Клубом заведую.
– Виктор Ильич.
– Да знаю я, – фыркнула она. – Мамка моя третьего дня в очереди у вас четыре часа отсидела, с ногой.
Вот тут меня и потянуло спросить, что у мамки с ногой. Удержался. И оказалось это неожиданно трудно, будто у самого себя отнимаешь привычное.
– Двенадцатый год... А новые копии вам когда дают?
Дальше пошёл разговор, какого у меня не случалось с того дня, как я тут очнулся: про кинопрокат в Заозёрске, где картины делят по клубам, а до Волчьих Бродов они доходят последними. Говорила она быстро, посмеиваясь над собой, и духами от неё тянуло явно не из нашего сельпо.
– А вы-то из города. Там, поди, кино каждый день новое.
– Город как город, – ответил я и сам услышал, до чего пусто это вышло. А что я ей расскажу? Она, впрочем, не заметила: досклеила и захлопнула крышку.
Вторую часть досмотрели без приключений, а после скамьи сдвинули к стенам и поставили на тумбу радиолу. Сперва пустили марш, под который топталась одна отчаянная пара, а там пошло медленное. Я стоял у стены и глядел, как парни через весь пол идут звать девок – с такими лицами, будто их ведут сдаваться в плен.
Под ноги мне влетел пацан лет семи, стриженный под ноль, в майке до колен.
– Митька! – крикнула от радиолы Антонина. – Домой иди, полдесятого!
– Не пойду-у, – сказал Митька мне, как единственному тут разумному человеку, и утёк под локтями в толпу.
– Брат мой, младший, – объяснила она, подойдя. – Мать его тут ремнём не достанет, а я подавно.
Позвал я её сам. Зачем? Придумать я не успел, само вышло.
Танцевать я не умел никогда, а тело мне досталось хоть и молодое, но такое же деревянное. Мы с Антониной ходили квадратом под «Ромашки спрятались», глядя друг другу поверх плеча. Из угла присвистнули, на свистуна шикнули.
А со мной делалось вот что.
Сердце шло ровно, дыхания хватало с избытком, а спина, которая в той жизни выла после двух часов у стола, о себе вообще не напоминала. Мне двадцать четыре года. Я стою в клубе, с девушкой, под радиолу, завтра у меня выходной, и нигде у меня не болит: ни поясница, ни то место под ребром, о котором я знал и молчал последние свои полгода.
Странно мне сделалось до головокружения. И хорошо так, что я перестал ждать подвоха.
Когда пластинка кончилась, мы разошлись на полшага, а Антонина заправила выбившуюся прядь за ухо.
– Виктор Ильич, а я вас спросить хотела... – Она замялась и сразу махнула рукой. – Да ерунда, наверно. Я в среду в Полежаевке крутила, в клубе ихнем. Ребятни половины нет. Я бабам говорю: где мелкие? А они мне – третий день животами маются. Троих к знахарке носили.
– Третий день, – повторил я.
– Ну. Может, объелись зелёного, яблоки у них поспели. – Она уже жалела, что начала. – Я ж говорю, ерунда.
– Может, и ерунда, – сказал я и услышал, до чего неубедительно это прозвучало.
Домой я шёл в первом часу вдоль тёмных плетней и держал в голове сразу две вещи: какая сухая и шершавая от плёнки у неё была ладонь и что в Полежаевку я езжу по вторникам, а нынче суббота. Двое суток... Много это или мало для трёхлетнего, которого третий день несёт?
Уснуть мне дали до четверти третьего.
Разбудил меня свет, стука я и не слышал. Валя вошла с керосинкой, потому что электричество в селе на ночь глушат вместе с движком.
– Виктор Ильич, там... там двое. С Гари. – Она держала лампу обеими руками и старалась не частить. – Один весь в крови, а второй его ведёт и поёт.
– Поёт – уже неплохо, – сказал я, нашаривая брюки. – Значит, дышит.
В приёмном горело две лампы, отчего тени по стенам ходили в две стороны. На скамье сидел парень в разорванной по вороту рубахе, запрокинув голову. Лицо у него было залито от брови до подбородка. Второй придерживал товарища за плечо и вправду мурлыкал под нос. У двери переминался третий, трезвый, в замасленной телогрейке.
Кровь на лице всегда выглядит вдесятеро страшнее, чем есть. Пугалась пусть Валя, а моё дело было смотреть, что под ней. Много ли он потерял? Судя по тому, как сидит, пустяки...
– Свет ближе. Голову не задирай, опусти прямо. Как звать?
– Сашка, – сказал залитый и попытался улыбнуться той половиной, которая слушалась. – Доктор, ты не боись. Это не он меня. Я сам об косяк.
– Об косяк, – подтвердил второй сверху. – Он падал, а там косяк.
Я снял марлей верхний слой, полил из чайника кипячёной водой и развёл края. Бровь была рассечена вдоль, от середины к виску, а кость под ней стояла целая: я прошёл по краю пальцем и надавил, глядя, как он морщится. Не задета ли голова? Глаз ходил во все стороны, зрачки были одинаковые, и на вопрос, какой нынче день, Сашка ответил, что суббота, хотя воскресенье уже началось. Ну, в его положении это простительно.
– Жить будешь. Шить придётся, тут само не срастётся.
– А без этого никак?
– Никак. Разъедется, и останется у тебя над глазом канава.
Пока Валя катала стерильный столик, в дверях объявился Петрович, в сапогах на босу ногу и всклокоченный, но трезвый настолько, что говорил ровно.
– Разбудили, – доложил он мрачно. – У меня окно на дорогу, а они шли и пели. – Он поглядел на скамью, потом на меня, и, не дожидаясь ни слова, свернул к раковине и полез за щёткой. – Оно, конечно, я в такое время рук по пять минут не тёр отродясь... Ну да ладно. Раз завёл – терпи.
Ради одной этой фразы стоило чинить автоклав. Кто бы мне сказал такое в августе?
Новокаин Валя набирала сама. Руки у неё подрагивали, зато шприц она держала как положено и на кровь больше не косилась. Я обкалывал по краю тонкой иглой и приговаривал Сашке, что сейчас пожжёт, что через минуту отпустит, что дёргаться теперь опасно разве что для моей репутации.
Шёлк лёг четырьмя стежками. Я работал медленно: узлы у молодых моих пальцев выходят пока не те, к каким я привык, и торопить их – только портить. Петрович подавал с той стороны, не подсказывая, а на третьем узле буркнул, что стежки частые.
– Частые, Пётр Северьянович. Ему с этим лицом жениться.
– Дак ему и с косым сойдёт, – подал голос его товарищ. – Кто на него глядеть будет.
Тут я и разглядел наконец его руку.
Правую он держал на отлёте, чуть подогнув, и с мизинцевой стороны кулака сидела ранка: короткая, косая, не длиннее спичечной головки. Кровь из неё почти не шла.
– Николай, – представился он, поймав мой взгляд, и протянул кулак с гордостью. – Это об его зубы.
– Об мои зубы, – подтвердил Сашка снизу, лёжа.
Вот это уже интереснее. За свои годы в приёмном покое я насмотрелся на такие дырочки на костяшке и знаю, чем они кончаются через двое суток. Человеческий рот грязнее любой лужи, а под кожей тут сразу сустав... Такой палец потом остаётся согнутым на всю жизнь.
– Кулак разожми. Так... теперь пальцы врозь. Больно?
– Да ерунда, доктор. Ты мне её зашей, и я пошёл.
– Не зашью.
Николай обиделся всерьёз и даже отступил на шаг, разглядывая меня по-пьяному обиженно, будто я отказал ему в законном. Как ему объяснить, чтобы дошло сквозь бражку?
– Ему зашил, а мне не зашьёшь? Мне что, хуже?
– Тебе хуже, – сказал я и повернул его кулак к лампе. – Гляди сюда. У него бровь об дерево, дерево чистое. А у тебя дырка от чужого зуба, и в ней сидит вся его вчерашняя закуска. Зашью – запру эту гадость внутри, и через три дня рука у тебя станет как рукавица, а через неделю поедем в район, где тебе будут резать ладонь вдоль. Оно тебе надо?
Он подумал. Соображал Николай туго, зато проняло его насквозь и, похоже, скорее, чем пронимает трезвого.
Я промывал эту дырку долго и вредно, гоняя струю из шприца насквозь, а он шипел и терпел, потому что при товарище отступать некуда. Я развёл края и оставил их открытыми, а руку с повязкой уложил на косынку.
– Ляжете оба. До утра.
– Нам в пять грузиться, – подал голос от двери третий, трезвый. – У нас лесовоз внизу, я их и привёз. Мастер с меня спросит, если к семи лес не тронется. На Гари, доктор, порядок такой: хлысты по плану, а люди уж как получится.
– Мастеру своему скажешь, что доктор велел. Захочет спорить – пусть едет, я ему покажу дырку.
Возражать он не стал: кому охота спорить в четыре утра? Уложили обоих в мужскую, где их встретили пятеро выспавшихся стариков, и разговор пошёл такой оживлённый, что я прикрыл дверь плотнее.
Оставалось последнее, чего я как раз сделать и не мог.
Пенициллин Николаю был нужен с утра, а лучше бы сейчас. Шкаф с зелёной занавеской стоял в бывшей кладовке, замок висел на месте, а ключ от него, как и в первый мой день, ночевал на поясе у женщины в другом конце села. Будить её ради четырёх часов? Рана открыта и промыта, до утра он дотерпит...
Я лёг в половине пятого, а в семь Валя доложила, что оба проснулись и оба просят поправиться. Вместо того я велел дать им сладкого чаю, и это было воспринято как произвол.
Клавдия Матвеевна пришла в восемь, хотя воскресенье и рожать никто не собирался. Ходит она сюда сорок лет, потому что дома ей, подозреваю, нечего делать. Белая косынка, серая кофта, руки за спиной – встала в дверях процедурной и оглядела мой ночной улов.




























