444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Arden » Хирург из будущего. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 11)
Хирург из будущего. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2026, 10:32

Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Arden


Соавторы: Павел Ремизов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

Глава 16. Жалоба

Я испортил бумагу ещё до завтрака. Уже третий лист за два дня.

Начиналось гладко: «В ответ на телефонограмму сообщаю, что колодец у фермы в селе Полежаевка закрыт по моему настоянию»... а дальше рука сама лезла объяснять про уклон, про ямы на угоре, про мутную после дождя воду. К середине страницы опять выходило, что во всей округе один я понимаю, откуда берётся зараза. Кому такое понравится?

Против чего я, собственно, оправдываюсь? В телефонограмме стояли четыре строки: жалоба граждан Полежаевки, самовольное закрытие, понуждение к земляным работам, представить объяснение. Отвечать на бумагу, которой ты не читал, – всё равно что резать через простыню, не глянув, где разрез.

Я закончил приём в первом часу и пошёл в конюшню, где дед Гриша чинил хомут.

– В Полежаевку? – Он повернулся ко мне здоровым ухом. – Дак развезло же. До ключа дотянем, а дальше кобыла станет и правильно сделает.

За околицей, где кончился старый земский камень, начался грейдер. Телега пошла боком, переваливаясь с одного колеса на другое, так что я упёрся сапогами в передок. Октябрь тут делает с землёй что хочет: в эту пору больного из Малого Скита не привезти вовсе, а двадцать две версты до Гари идут за сотню. Кобыла встала, не доходя до ключа, сама, и оглянулась на нас с укором, после чего полторы версты мы одолевали пешком.

Полежаевка встретила пустой улицей. Бочка стояла у правления, полная, а баба возле неё молчала и глядела на меня, покуда я не поравнялся, что было хуже всякого крика. Колодец у фермы виднелся отсюда потемневшим щитом из горбыля... держится, стало быть. Которая же из них писала?

Сельский Совет помещался в третьей избе от правления. Внутри натоплено было жарко и накурено до сизого: стол под зелёным сукном, счёты, шкаф с ведомостями, печать в коробочке под замком. Кто же тут у них пишет бумаги? За столом, подперев щёку кулаком, сидел человек лет пятидесяти.

Поднял он голову – и я всё понял раньше, чем он открыл рот. Лицо серое, с той землистой матовостью, какая берётся от долгой боли и держится сквозь любую баню; сидел он, завалившись вперёд и влево, будто прижимая живот к краю стола. А рядом с чернильницей лежал кулёк из тетрадного листа, и по краю белело сухое. Сода. Давно ли он так живёт?

– Кораблёв, из Волчьих Бродов. Мне нужна ваша жалоба, Егор Данилович.

– Ковригин я, председатель. – Он всё-таки встал и подал руку через стол. – Садись. А бумага тебе зачем? В районе и без тебя разберут.

– Разберут по тому, что там написано. А я не читал ни строчки и оправдываюсь наугад.

Он порылся в ящике, вынул сложенный вчетверо лист и сунул его, отвернувшись к окну... лишь бы не видеть, как берут.

Черновик был написан аккуратно, с двумя вымаранными строками. Граждане села Полежаевка сообщали, что заведующий больницей Кораблёв В. И. самовольно, без заключения санитарной службы, закрыл единственный на селе колодец и оставил людей без воды в уборку; понуждал колхозников к земляным работам в выходной; а также применяет к детям неутверждённые способы лечения. Подписи внизу стояли разные, а писано всё одной рукой – той же, что и бумага на столе.

Дочитывал я с любопытством. Складно ведь, куда ладнее трёх моих испорченных листов... И что я отвечу? Что колодец был хорош, только дети от него помирали? Про соль вышло особенно ловко, а ведь бабы так и говорят: солью поит.

– Егор Данилович, а вам за колодец влетело сильно?

Вот тут его и достало. Он полез за папиросами, помял одну в пальцах и вернул в пачку, а я по этому движению понял про его желудок больше, чем по соде.

– На той неделе вызывали. Спросили, почему у меня единственный источник забит, а население возит воду бочкой в уборку. Поставили на вид. – Костяшка на счётах стукнула и остановилась. – А колодец тот я копал, доктор. В шестьдесят девятом, и место сам выбирал: бабы просили ближе к жилью. Меня за него в район на совещание возили... Выходит, я их этой водой три года поил. Митьку Лапшина, стало быть, тоже.

Понимал я хорошо. Что тут скажешь человеку? Что он не виноват? Виноват, и сам это знает, а утешать его – только злить.

– Место вы выбрали там же, где его выбирали сто лет до вас: у жилья, чтобы бабам ближе. Вода испортилась позже, когда на угоре прибавилось дворов и ям. Вы копали колодец, а не могилу.

За стеной мычала корова, требуя дойки, – долго, обиженно, на одной ноте.

– Написал-то я потому, что мне отвечать, – сказал он наконец. – Ты через три года уедешь, как все ездят, а мне тут жить.

Про то, что все уезжают, мне толкуют с августа. Я не стал возражать: доказывается такое зимами, а до первой моей зимы тут ещё дожить надо.

– Под утро берёт? – спросил я вместо этого. – Под ложечкой. И отпускает, если молока попить?

Ковригин поглядел на кулёк с содой, потом на меня, и лицо у него сделалось детское от растерянности.

– Часа в четыре, – сказал он тихо. – Это у меня с шестьдесят восьмого. Курить натощак нельзя, а я курю.

– Содой вы её кормите: полегчает на час, а назавтра ест сильнее. Приезжайте в среду натощак, погляжу как следует.

– Мне к тебе теперь ездить... – Он усмехнулся криво. – Неловко, доктор.

– Жалобу вашу разберут и без нас с вами. А желудок ваш, кроме меня, тут поглядеть некому.

Черновик он отдал совсем, сунул в руки уже на крыльце. Обратно шли в темноте... И как это выходит, что жалоба на меня писана рукой человека, которого я в среду буду смотреть натощак?

Четвёртый лист лёг в ту же ночь – и, как мне тогда показалось, хорошо лёг: ни слова о том, кто виноват, ни строчки про август. Прошу утвердить мероприятия по водоснабжению. Ходатайствую о заключении санитарной службы и о новом срубе на ключе. Виноватых в бумаге не было вовсе, одни мероприятия, и, ставя точку, я посидел над листом с тем тихим удовольствием, с каким смотришь на ровно наложенный шов.

Ответ пришёл через восемь дней: заведующему больницей надлежит явиться в райздравотдел к десяти часам для рассмотрения жалобы. Лично. Стало быть, объяснение прочли, а исчерпывающим не сочли... иначе к чему везти меня за сорок вёрст?

До тракта молоковозку тащило юзом, а в автобусе на Заозёрск пахло мокрой овчиной. Отдел занимал второй этаж над сберкассой. Я домывал сапоги в луже у крыльца, как школьник, а в коридоре весело и вразнобой стучала машинка, будто за дверью шла жизнь своя и благополучная. Позвали меня в двадцать минут одиннадцатого.

Стол в кабинете стоял буквой «Т», под чёрным сатином, а на стене висела карта района с флажками, и в нашем углу их не было. За коротким столом сидел хозяин: лет под шестьдесят, лысый, с широким крестьянским лицом. Слева боком устроилась Роза Ивановна, разложив три папки веером, точно инструмент перед операцией. Справа, вытянув ноги в проход, сидел Гуреев.

Вот его я тут не ждал вовсе. Он-то зачем?

– Дробышев, Леонид Саввич, заведующий отделом. – Он показал очками на стул. – Садитесь. Разбираем мы вас не от безделья, а потому, что жалоба зарегистрирована и ответ уйдёт за моей подписью. Роза Ивановна, читайте.

Читала она стоя, тем домашним голосом, каким в августе объясняла мне про номенклатуру, отчего выходило только хуже. Пункт первый: колодец забит наглухо по устному распоряжению заведующего больницей, заключения санитарной станции нет, проба не отбиралась, решения исполкома нет. Пункт второй: питьё с поваренной солью и сахаром, каковое в утверждённых схемах не значится. Пункт третий, из сентябрьского акта, – перерасход спирта.

– Виктор Ильич, миленький, вы такого права не имеете. – Она подняла глаза поверх очков. – Источник закрывает санитарная служба заключением либо исполком решением. Врач ходатайствует.

– Пробу отбирать было нечем и некуда везти. А детей везли ко мне.

– Записываю: пробу не отбирал. – Дробышев протирал очки полой пиджака. – Спирт-то идёт по-прежнему?

– Идёт. Руки мы моем.

Вот тут бы мне и придержать язык – да только я и в пятьдесят четыре этого не умел. Кто меня тянул?

– Леонид Саввич, по колодцу: за две недели сентября в Полежаевке заболело восемь детей до трёх лет, одного я вытаскивал двое суток. Уклон от выгребных ям к срубу, вода после дождя мутнеет – это видит всякий, кто пройдёт по угору. Колодец забили двадцать шестого, и с той поры оттуда никого не привозили.

– Стало быть, вы поставили диагноз колодцу, – сказал Дробышев без насмешки, и я вдруг услышал, что человек он усталый и говорит то, что думает. – Без анализа. По уклону.

– По детям.

– По детям... – Он надел наконец очки и поглядел на меня уже через них. – У меня в районе одиннадцать сельсоветов, и в каждом свой колодец и свой беспокойный человек. Оставлю вашу историю без мер – мне через месяц закроют что-нибудь ещё, и вовсе не из-за воды, а из-за того, что доктору показалось. Вы это понимаете?

Понимал я отлично, и в том была вся беда. Что я мог ему возразить? Он говорил своё, а правота его была той же породы, что и моя, отчего спор наш стоял на месте.

Стул справа скрипнул: Гуреев подобрал ноги и развернулся к столу левым плечом, тем, которым слышал хуже, – стало быть, сел говорить, слушать он не собирался. Начал он с того, что коллега Кораблёв виноват по всем трём пунктам и защищать его он не намерен, ибо просил об одном: чтобы ни одна бумага из Волчьих Бродов не шла мимо него. Первая же пошла мимо.

По мне будто наждаком провели... Жалобу писал Ковригин, а вышло именно так, как он предсказывал в августе.

– Теперь по существу. – Гуреев повернул голову к Розе Ивановне. – Отпаивание солёно-сладкой водой – это не метод лечения, это питьё. Больному дают пить. Запишем в решении, что поить детей в участковых больницах не положено, – и мне рассылать бумагу о том, чем их поить взамен, а взамен у меня ничего нет. Вы такую пошлёте за своей подписью?

Дробышев подумал... долго.

– Не пошлю.

– И я не пошлю. Дальше про колодец, и это уже не про воду. – Гуреев вынул из кармана листок и разгладил его ребром ладони. – Годовой отчёт я подписываю в январе, и строка о детской смертности от кишечных стоит в нём третьей сверху. Прошлый год дал по району девять детей до трёх лет, нынешний на сегодня четыре, и ни один не с волчебродского участка: вспышка в Полежаевке погашена в сентябре. А чем её погасили, колодцем или солью, я не знаю. Знаю одно: портить единственную приличную строку в моём отчёте я никому не дам.

Дробышев поглядел на карту с флажками, потом на графин, будто советовался с ним, придвинул бланк – и продиктовал себе решение вслух: жалобу признать обоснованной в части порядка, мер к товарищу Кораблёву не принимать, ограничиться указанием, колодец оставить закрытым.

– Роза Ивановна, когда станция сможет туда доехать?

– По этой дороге, Леонид Саввич? – Она даже руками развела. – Весной, миленький, не раньше. Их «газик» до Полежаевки и в августе полдня идёт.

– Весной. – Он записал, обвёл написанное и поднял на меня глаза. – Стало быть, до весны колодец висит на мне, а я на что сошлюсь? Объяснение ваше читал: складно, мероприятия перечислены, только спрашивают-то меня на каком основании закрыт источник. Вот и напишите основание: почему нельзя было ждать. К пятнадцатому.

– Напишу.

– И ещё одно, раз уж вы тут. – Он вдруг потёр лицо ладонями, устало, по-домашнему. – Область в ноябре собирает справку по кишечным заболеваниям на селе. Полежаевку вашу я туда поставлю, потому что мне больше нечего: у прочих в графе прочерк. Фамилию вашу назовут.

Роза Ивановна завязывала тесёмки на папках. На этих самых словах руки у неё остановились. Поглядела она на меня поверх очков долго и промолчала. Что это у неё значит?

– Это хорошо или плохо?

– Это область, – сказал Дробышев. – Идите, товарищ Кораблёв. Норму спирта вам Роза Ивановна пересчитает по фактическому расходу, заявку подадите на квартал.

Гуреев нагнал меня у лестницы, надевая на ходу пальто и попадая в рукав со второго раза.

– Вы, я вижу, довольны, – сказал он, не оборачиваясь.

– Я жив, и колодец забит. Чем не повод?

– Вас сегодня не оправдали, коллега, вас заметили. Разница примерно такая же, как между «выписан» и «выписан под наблюдение». – На площадке он остановился и стал застёгиваться, каждую пуговицу отдельно. – В области до вашего колодца дела нет, а до справки есть, и раз в ней стоит фамилия, к ней однажды приедут... А бумагу Дробышеву напишите такую, чтоб он мог за неё спрятаться. Он ведь не за себя боится, Виктор Ильич, а за строчку в отчёте.

Домой я попал за полночь и спал плохо, хотя обиды во мне не было никакой. Всё вертелось одно: почему нельзя было ждать до весны? Вертелось и не складывалось, оттого что ответ казался очевидным до того, что и записывать нечего.

Наутро, отпустив приём, я пошёл в правление узнать, во что колхозу станет сруб на ключе, и у самых дверей меня перехватил Тесля. В парткомовской комнате топили через день, оттого было холодно... Он усадил меня к столу, придвинул свой недопитый чай и выслушал всё, ни разу не перебив.

– К пятнадцатому, стало быть. – Папиросы он достал и стал вертеть в пальцах, так и не закурив. – И вы уже знаете, что напишете.

– Знаю. Уклон, ямы на угоре, восемь детей, три недели без единого случая.

– То есть опять то же самое. – Сказано это было с сожалением, как говорят студенту, срезавшемуся на одном вопросе вторично. – Вы им второй раз описываете, что вы сделали. А их это не занимает вовсе.

– Что же их занимает?

– Чего не случилось. – Он положил папиросу на край стола и придавил пальцем, чтоб не катилась. – Дробышев отвечает не за ваших детей, а за меры, которые он принял или прозевал, и, пока вы расписываете, как хорошо поработали, он ищет, чем прикрыться весной. Значит, пишите не что вы сделали, а какой вышел бы ущерб без вас. И считайте в рублях и в койках: дети – это у вас, у него графы.

Я сидел и молчал, и было мне ровно так же, как в сентябре у больничного забора, когда мне вправили сустав со щелчком. И что тут было понимать три недели? В той жизни я тридцать лет писал объяснительные по каждому осложнению, и все они доказывали, что сделал я всё правильно, – оттого их и читали через строчку.

– А если ущерб не докажешь? Он же не случился.

– По району случился, в прошлом году и позапрошлом, и цифры эти вам Гуреев сам назвал. – Тесля наконец закурил, приоткрыв форточку. – Берите и стройте. А писать за вас я не стану.

Я писал два вечера. Первый ушёл впустую: рука тянула на медицину – путь передачи, сроки, загрязнение... Всё верно, и всё мимо человека с очками в руке. На второй вечер я отодвинул лампу, достал больничный журнал за сентябрь и стал выписывать оттуда дни вместо диагнозов.

Восемь детей до трёх лет, двое тяжёлых, на всех вместе сорок с лишним койко-дней в палате, где кроватей четыре. Койко-день стоит району два рубля с копейками, и это без глюкозы, которую я на тех двоих извёл до последней склянки. А малышей до трёх лет в Полежаевке тридцать четыре: цифру дала Клавдия Матвеевна по своей тетради, не заглядывая. Много это или мало? Заболела четверть.

Дальше пошло легко, потому что писал я уже про чужое: про то, что при прежнем темпе к ноябрю через больницу прошло бы вчетверо больше детей при четырёх койках; про девять умерших по району за минувший год; про то, что сруб на ключе обойдётся колхозу в полтораста рублей и три плотницких дня, а это вдвое дешевле сорока койко-дней. Последний абзац я переписывал трижды и оставил самый сухой:

«Открытие колодца до весны недопустимо потому, что именно в паводок поверхностные воды поступают в сруб обильнее всего. Заключение санитарной службы, полученное весной, ляжет на стол после повторной вспышки, когда толку от него уже нет».

Уже отложив ручку, я вспомнил Розино «врач ходатайствует» – и приписал внизу, что прошу считать закрытие временной мерой и оформить решением исполкома Полежаевского сельского Совета. Своей властью колодец я запереть не мог... а кто мог? Кто может, того и попросим.

В среду Ковригин ко мне так и не приехал. Стыд его держал, что ли? Зато явился четырнадцатого, на водовозке, с пустым животом и с лицом человека, который всю дорогу репетировал первую фразу.

– Мне в район передали, – сказал он с порога, комкая картуз. – Что разобрали и мер не приняли.

– Не приняли. Раздевайтесь и ложитесь.

Живот у него был мягкий, впалый, а под ложечкой, чуть правее, палец находил ту тугую точку, от которой человек невольно поджимает колени. Пока он одевался, я выписал направление на снимок с барием и рецепт в районную аптеку... в нашем шкафу викалина отродясь не водилось.

– Снимок сделают, как встанет дорога. До того молоко, кисель, шесть раз в день понемногу. И курить натощак бросьте: это не совет, это лечение.

Тут я и подвинул к нему через стол свою бумагу. Читал Ковригин долго, водя пальцем по строчкам, как читают документ, и место про сруб и полтораста рублей перечёл дважды. Что он там ищет? Себя, надо думать.

– Складно, – сказал он. – Только про меня тут ничего нет.

– И не будет. Виноватых в бумаге быть не должно, Егор Данилович, там стоят мероприятия. Мне нужно решение исполкома: колодец закрыть до заключения станции, воду возить от ключа, новый сруб включить в план на весну. Подпись ваша, печать ваша.

– Так ведь получится, что колодец закрыл я.

– Получится, что закрыли вы. И сруб поставите вы, и в район напишете сами. – Отвечал я спокойно, потому что торговаться было нечем: он всё понял до меня. – А про шестьдесят девятый, кроме нас двоих, никому в голову не придёт.

Молчал он с полминуты, глядя в окно на мокрый дровяник.

– Заседание у меня в понедельник, – сказал Ковригин. – Проведу.

Пятнадцатого утром обоснование ушло в район с молоковозкой, а с ним и заявка на норму спирта по фактическому расходу. Много ли выторговано? По здешним меркам – целая зима.

Ночью подморозило впервые. Колея стояла прихваченная, с ледком по краям луж, и под сапогом отзывалась жёстко и звонко, а из-под навеса тянуло дымом: Нюра растапливала титан. Дед Гриша, запрягая, сообщил, что ждать недолго – недели три, много четыре, – а как встанет санный путь, тогда хоть на Гарь: по санному тут всякий доедет.

Вот этого я и ждал. До санного пути мы тут сами по себе, зато и колея держит не одного меня: разве доберётся по такой дороге хоть область, хоть чужая справка с моей фамилией? А как встанет – поеду наконец в Малый Скит, где меня до сих пор не видели в глаза.

Глава 17. Распутица

Разбудил меня стук в стекло – костяшками, коротко и часто, будто стучавший боялся поднять весь дом.

Диван в кабинете стоял под самым окном. Спросонок я решил, что это ветка бьёт по раме... какая ветка, если её там отродясь не росло? Спать оставалось часа три, шею я отлежал, и первой поднялась во мне тупая досада, тревога уже после: ночь опять вышла короче обещанной. Очки нашлись на стуле, сапоги под столом. Откинув шпингалет, я толкнул раму наружу.

В лицо потянуло сырым и тёплым. Такое хуже любого известия. Оттепель? Мороз, что с середины ноября держал колею твёрдой, за ночь сдал: с крыши текло, у крыльца стояла чёрная вода, и пахло разрытой землёй. Дед Гриша третью неделю обещал санный путь... а вышла вторая распутица за осень.

Под окном стоял парень, держа в поводу лошадь, заляпанную грязью по самую холку. Сам он выглядел не лучше: полушубок в глине, картуз мокрый, с подола капало. Дышал он часто и мелко. Такое дыхание даёт долгий страх. Сколько же он ехал? Пока он открывал рот, я уже разглядел, что вести плохие.

– Доктор? – Голос сорвался и сел. – Вы доктор?

– Я. Заходи с крыльца, дверь не заперта.

– Мне назад надо, дядя доктор. – С места он не двинулся, только перехватил повод другой рукой. – Я из Малого Скита. Батя у меня помирает.

Малый Скит... Четырнадцать вёрст, из них девять по низине. Меня там до сих пор не видели в глаза. С чего бы им вдруг за мной посылать?

– Как звать?

– Прохором.

– Слушай, Прохор, и отвечай коротко, – сказал я, влезая в рукав халата. – Когда заболело?

– Вчера, к обеду. – Он сглотнул. – Дрова на дворе колол и вдруг встал, как в него ткнули. И сел.

– Прямо там сел?

– Прямо там. Мы его вдвоём в избу волокли, а он всё колени поджимает и разогнуться не даёт.

Вот и всё, собственно. Дальше можно было не спрашивать... но кто откажется от подтверждения, когда ошибка стоит четырнадцати вёрст?

– Рвало?

– Раз только, желчью. И то с утра.

– Мочился?

Парень посмотрел на меня так, будто я спросил, какого цвета у отца душа.

– Не знаю я. Не глядел.

– Не беда, ты и не должен. – Раму я придержал, чтобы не хлопнула на всю больницу. – Живот у него какой на ощупь? Мягкий или как доска?

– Как доска, – сказал Прохор с готовностью человека, у которого наконец спросили то, что он знает. – Твёрдый весь. Дед его щупал и говорит: остудил нутро.

Дед щупал. Значит, старший в дому имеется. Он там власть, а раз так, за мной поехали в обход него. Иначе зачем парню лететь ночью, если утром можно послать нарочного по-людски?

– Тебя послали или сам поехал?

Он опустил голову и стал возить сапогом по грязи.

– Мамка сказала – езжай. Дед не велел.

Ну хоть не соврал... Я закрыл окно и пошёл будить больницу.

В коридоре под лампочкой вполнакала сидела у стола дежурной Валя, спрятав руки в рукава. На мои шаги она вскочила так, что табурет проехал по половице. Спала, конечно. А кто в третьем часу не спит?

– Простите, я... я не спала, я журнал писала.

– И хорошо. Неси ключи от шкафа, оба. – Объяснять на ходу было некогда. – Малый Скит, мужчина за пятьдесят, живот со вчерашнего полудня.

Она бежала следом, путаясь в халате, и успела спросить главное:

– А это... а это что у него?

– Прободная язва. Дыра в желудке. – Укладку я открыл и стал набивать, называя вслух, чтобы она запоминала порядок: – Зонд желудочный толстый, воронку, шприцы, промедол, кордиамин, физиологический два флакона, трубки. Спирт, йод, вату. И одеяло из бельевой, ватное.

– А грелку?

– Грелку – никогда. На такой живот тепло класть нельзя, от него всё пойдёт вдвое быстрее. – Промедол лежал в отдельном ящике под своим ключом, и против ампулы полагалась подпись в журнале; со сна я вывел фамилию криво. – Запомнила? Тепло нет, питьё нет, слабительное упаси бог.

Валя закивала. Я понял, что взяла она половину... а вторую переспросит потом, и это правильно. Пока язык говорил, руки складывали всё в том порядке, в каком придётся доставать это в темноте, на чужом полу, при лампе. Сверху лёг фонарь, в карман – карандаш: чернила на морозе дуреют.

– Теперь про нас. – Я застегнул укладку. – Топи титан, воду держите горячей с четырёх. Бельё в автоклав с пяти. Петровича будить в шесть, за Клавдией Матвеевной сходишь в семь.

– А если вы... – Она осеклась и договорила шёпотом: – А если вы не привезёте?

– Тогда всё это выкипит зря, и мне будет стыдно перед Нюрой за дрова.

Смеяться она не стала, зато плечи опустились. Много ли ей надо, чтоб отпустило?

Дед Гриша возился в конюшне – стало быть, Прохор достучался не только до меня. Когда успел? Фонарь стоял на перевёрнутом ведре. В жёлтом круге ходили лошадиная спина и руки, знавшие сбрую наизусть.

– На телеге поедешь, доктор, – сказал он, не оборачиваясь и не спрашивая. – А? По низине не пройдём, обойдём по угору: крюку версты три, зато твёрдо.

– Это лишний час.

– А по низине лишние сутки, и телега там ляжет набок. – Он затянул супонь, упершись коленом в хомут, и добавил мягче: – Не серчай. Мы приедем.

Спорить с человеком, который возит по этой дороге сорок лет, я не стал, хоть внутри всё и торопило. Что толку гнать туда, откуда потом придётся везти?

Выехали в начале четвёртого. Прохор ускакал вперёд налегке, чтобы дома знали, а мы потянулись следом со скоростью пешехода... и быстрее уже не пошли.

Фонарь мотался на грядке телеги, отчего свет ходил по колее туда-сюда, выхватывая то блеск воды, то глину, вывернутую трактором ещё в октябре и застывшую гребнями. Лошадь шла, отваливаясь на постромки всем весом, а на подъёмах мы слезали и брели рядом: смотреть, как животное тащит тебя по такому, стыдно даже в полчетвёртого утра. Грязь брала сапог целиком и отпускала с чмоканьем, от которого начинало мутить. И это по угору, по твёрдому – что же тогда в низине?

– Скит-то он Скит, а вера у них старая, – сказал дед Гриша из темноты, когда мы одолели угор и снова влезли в телегу. – Живут отдельно, хоронят по-своему, а к нам в больницу не ходят: у них своя лечейка, бабка Секлетея.

– И как она лечит?

– А? – Он повернулся ко мне здоровым ухом. – Лечит. Кому травы, кому слово. От живота глину даёт пить.

Глину... Стоило представить её в прободном желудке, и мне сделалось холодно отдельно от погоды.

– Ты не думай, народ они ладный, – продолжал старик, приняв моё молчание за обиду. – Просто был у них случай в пятьдесят восьмом: увезли девку в район с горлом, а вернули в ящике. С тех пор и порешили: помирать – так дома. – Дед Гриша чмокнул на лошадь и добавил без перехода: – Ты ешь, я хлеба взял. Тебе на голодное брюхо резать нельзя.

Я взял хлеб и жевал, не чувствуя вкуса, а думал про часы. Заболело у него вчера в полдень, сейчас пятый час утра: войду я в избу к семнадцатому часу от прободения, а довезу когда? Через сутки, да и то в лучшем случае. Сутки означают разлитой перитонит, причём наверняка, безо всяких «может быть».

Небо к семи стало сереть. На сером проступил Малый Скит на бугре над излучиной: тёмные высокие избы, поставленные тесно, глухими стенами к дороге... Даже издали видно было, что дома здесь строят надолго и не для гостей. У крайних ворот нас ждали: Прохор держал под уздцы заляпанную лошадь, а рядом стояла женщина в тёмном платке, повязанном до самых бровей. Давно ли она тут вцепилась в столб? Уж всяко не десять минут.

В избе было жарко натоплено и очень чисто: половики по крашеному полу ровными полосами, в переднем углу лампада перед медным складнем. Стол накрыли белым полотенцем... в самый раз под гроб. Доканчивать эту мысль я себе запретил.

Больной лежал на лавке под окном, поверх тулупа, головой к печи. Ещё от порога, не сняв пальто, я увидел всё, что требовалось: лежит на боку, подтянув колени к животу; лицо у него то самое, что я в приёмнике узнавал через стекло: заострившийся нос и серая кожа с блеском испарины. Дышал он верхушками, часто и коротко, живот оставался неподвижен.

Внутри у меня осело холодным и тяжёлым. Осело оттого, что поздно, и страх тут был ни при чём.

– Здравствуйте. Я врач из Волчьих Бродов, Кораблёв Виктор Ильич. – Пальто я уже сбрасывал на руки Прохору. – Воды горячей, мыло и чистое полотенце. Быстро.

От печи поднялся старик, высокий и прямой, с белой бородой во всю грудь. Здороваться он не стал и с места не сдвинулся.

– Мы за тобой не посылали.

– Я знаю. – Женщина в платке уже несла кувшин и стала лить мне на ладони над лоханью, молча и ровно, сколько я их держал под струёй. – Онисим Захарович?

– Захарович. – Он глянул на невестку, и та не подняла глаз. – Гордей мне сын. И порядок в дому мой.

– Порядок ваш. Больной мой. Через десять минут вы мне скажете, что делать дальше, а сейчас дайте посмотреть.

Со стариками это работает всегда. Онисиму Захаровичу важно было одно, чтобы его тут не отменили. Он отступил на полшага к печи и остался там, глядя мне в затылок.

Гордей меня не узнал, да и не мог: он весь был внутри своей боли. Слышит ли он вообще? Кожа под пальцами была сухая и горячая, пульс шёл частый и мелкий, будто нитку тянули. Язык, который он с трудом высунул, был обложен и сух, как подошва.

– Гордей Онисимович, я вас трогать буду. Терпите, я быстро.

Живот я не столько ощупал, сколько подтвердил ладонью: доска. Ровная, во всю ширину, и на давление мышцы отвечали упором. Отнял руку – он вскрикнул сильнее, чем когда я давил. Потом я перкутировал по правому подреберью, где у всякого живого человека печень отзывается глухо и тупо.

Отозвалось звонко. Пусто.

Вот и приговор: под диафрагмой стоял газ. Откуда бы ему взяться, кроме как из желудка?

– Что делали ему? – спросил я, не оборачиваясь.

– Секлетея приходила, – сказала Устинья быстро, пока не запретили. – Опоясала, наговорила. И глины давала на воде.

– Много выпил?

– Полкружки. Его вырвало сразу.

– И на том спасибо.

Я разогнулся и повернулся к старику. Стоял он всё там же, сложив руки под бородой... и лицо у него окаменело, как у человека, который уже похоронил и ждёт только, когда чужие уйдут.

– Онисим Захарович, скажу простыми словами, а вы поправите, если совру. Он вчера в полдень не остудил нутро. У него в желудке сидела язва, ранка такая, старая, и она проела стенку насквозь. Теперь там дыра.

Старик молчал.

– Через эту дыру всё, что было в желудке, вылилось внутрь, – продолжал я медленно, потому что быстро тут не слышат. – Брюхо у человека изнутри как чистая горница, а туда плеснули помоев. Оно уже загнило, оттого и доска, оттого он и лежит крючком. Само это не зарастает – ни глиной, ни словом. Дыру надо зашить иглой, а помои вымыть.

– И ты зашьёшь.

– Зашью. У себя, на столе, под наркозом, при свете. Здесь – нет: здесь я его убью и себя ославлю.

Дед перевёл взгляд на сына. Я успел заметить, как у него дёрнулось веко.

– В пятьдесят восьмом мы Аграфену свезли в район. – Сказал он это ровно, будто зачитывал. – Живую свезли. Мёртвую привезли.

– Про Аграфену я ничего не знаю и врать про неё не стану. – Мне очень хотелось сесть, и я устоял. – Я знаю про Гордея. Останется тут – умрёт завтра к вечеру, и это верно. Увезу – может умереть в дороге, может на столе, а может к Рождеству дрова колоть. Вот и весь выбор, какой я вам привёз, Онисим Захарович.

Устинья заплакала в кулак, отвернувшись к печи. Прохор стоял в дверях с моим пальто в охапке и глядел на деда, как мужик глядит на небо перед сенокосом.

Старик подошёл к лавке, наклонился и положил ладонь сыну на лоб. Постоял. Потом выпрямился и сказал, глядя в окно:

– Везите. Прошка поедет с вами. И вот что, доктор: помрёт – я тебя не прокляну. Ты приехал.

Легче мне от этого не стало, зато руки развязались. Я взялся за дело.

Первым делом промедол: сутки пролежавший крючком человек дороги без него не выдержит. А что мне портить? Диагноз стоял. Игла вошла, Гордей моргнул и через минуту разжал колени на палец. Потом зонд: Устинья держала таз, Прохор – голову отца, а я вводил тёплую резиновую кишку через рот и приговаривал ему, что осталось потерпеть чуть-чуть. Через воронку пошло мутное, кислое, с бурыми хлопьями: чем меньше его останется наверху, тем меньше выльется вниз по дороге.

Я подвесил флакон на гвоздь, вбитый в косяк для рушника. Устинья потом до самых ворот несла его в поднятой руке, как несут икону. Иглу в локтевую вену я поймал со второго раза, что меня и разозлило: прежде такие брались вслепую. Молодые пальцы, старая голова... когда они уже поладят?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю