Текст книги "Хирург из будущего. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Соавторы: Павел Ремизов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Глава 4. Гнойный
– Доктор принимать будет али как? Мы с пяти сидим!
Кричали в коридоре, и кричали куда-то в потолок, мимо меня лично, будто подавали голос на очередь, на погоду, на всё казённое устройство мира сразу. Я домывал руки уже под этот крик. Полотенце попалось сырое со вчерашнего. Меняют их тут вообще? Ладно, потом.
Скамья вдоль стены была занята вся, ещё двое подпирали косяк. Пахло сеном и махоркой: половина пришла с покоса. Бабка в чёрном платке держала на коленях узелок, парень рядом баюкал руку в домашней тряпице, а молодуха сидела очень прямо и бледно, брезгливо поджав губы. Утренняя дурнота третьего месяца, о котором сама она пока и не подозревает.
У окна, боком к свету, сидел мужик лет сорока пяти – подавшись вперёд, ладонями кверху на коленях. Дышал часто и мелко. Под ложечкой у меня потянуло холодком раньше, чем я разобрался, что мне в нём не нравится. Что именно? Цвет. Потели в духоте все, но пот у этого шёл по серому, а губы стояли сухие, с корками.
– Пётр Северьянович, сколько их у нас?
– Семеро, – Петрович вышел из перевязочной, застёгнутый до горла. – Немного, страда. Оно, конечно, к обеду ещё подойдут.
– Тот, у окна, давно сидит?
– Мохов? С шести. – Он глянул туда мельком. – Он с Полежаевки. Ему в район резали, ещё до вас.
Я прошёл вдоль скамьи и присел перед ним на корточки. Запястье он дал безропотно, что мне тоже не понравилось. Здоровый разве не спросит сперва, зачем? Пульс частил мелко и вязко, как вода из неплотного крана.
– Тебя как звать?
– Степан Кондратьич.
– Степан Кондратьич, ты сейчас встанешь и пойдёшь вон в ту дверь, ляжешь на кушетку. Очередь тебя простит.
– Да мне не к спеху, – сказал он с натугой. – Люди вон с пяти.
– Валя! – Она вылетела из процедурной, прижимая к груди тетрадку. – Уложи его в приёмном, померь температуру и запиши время. Не отпускай.
Очередь загудела, бабка в платке высказалась про порядок и куда катится свет. А что ей возразишь? Нечего... Я пообещал управиться с прочими скоро – и управился.
У парня под тряпицей оказался палец, раздутый до сизого блеска, с белой точкой у ногтя. Такое зреет четыре дня и лопается на пятый. Новокаин в основание, поперечный разрез. Вышло оттуда столько, что он крякнул и сел на пол.
– Ты чего сел-то?
– Легчает, – объяснил он снизу, удивлённо. – Прям сразу.
Бабке с узелком нужны были капли и, по совести, разговор: сердце у неё частило от жары и оттого, что сын третий год не пишет. Мужику с поясницей Петрович велел греться на печи и мешков не поднимать, после чего тот ушёл довольный.
Молодуха созналась, что мутит её с середины июля и что думала она на колодезную воду.
– Замужем?
– С Покрова.
– Вода тут ни при чём. Придёшь через две недели, погляжу тебя как следует, а тяжёлое пока не таскай.
Дошло до неё в дверях: обернулась, хотела спросить. Передумала и вышла с таким лицом, что бабка на скамье осенила её вслед.
С шестой я сел в лужу: ей нужна была справка для дочки в лагерь, а я не знал ни бланка, ни где на нём печать. Петрович достал книжицу, макнул перо и заполнил всё сам.
– Учитесь, доктор. Бумага тут покрепче ланцета.
– Вижу.
Валя мяла тетрадку в дверях приёмного с таким видом, будто собралась извиняться за градусник.
– Виктор Ильич... тридцать девять и восемь. Я два раза мерила, думала – неправильно. И он весь мокрый, а его трясёт.
Мохов лежал поверх одеяла, подтянув правое колено. Отвечал охотно, только с задержкой, будто каждое слово искал в темноте. Давно он так плывёт? Резали его в районе восемнадцать дней назад: грыжа ущемилась на покосе. Дома неделю было ничего, потом рану «потекло», потом подсохло, а с воскресенья стало ломать по вечерам и трясти по ночам так, что зубы стучали. К утру отпускало, так что он шёл на работу.
– Мочился сегодня?
– С вечера, что ли... Мало, – он подумал. – Тёмное.
Я снимал повязку долго: марля присохла и отходила с кожей. Шов над пахом разошёлся в нижней трети, края были бурые с прозеленью, кожа вокруг стояла натянутая и блестящая, а от раны вниз, на бедро, уходила плотная полоса шириной в ладонь. Я нажал снизу – выдавилось мутное, серое, и пошло столько, что стало ясно: под апоневрозом пустота, и большая.
Язык сухой, обложенный, склеры отдают в желтизну. Пульс сто тридцать и мягкий, давление девяносто на шестьдесят при такой температуре, а должно бы держаться выше. До вечера дотянет? Вот тебе и «ничего, доктор, я хожу»... Он ходил и работал, пока его травило изнутри. Никто, включая меня вчерашнего, не догадался развернуть.
– Пётр Северьянович. Кто ему повязки менял?
– Живёт он в Полежаевке. Раз в неделю приезжал, я и менял. – Петрович помолчал, глядя на рану, и добавил тише: – Оно, конечно, гноилось. Так у всех гноится, доктор, после ножа-то. Завсегда гноилось. Помажешь – и подсохнет.
– Это не гноится. Это его доедает.
Петрович смолчал.
Клавдия Матвеевна явилась в десять и застала меня у запертого шкафа второй раз за двое суток. Ключ она вынула сама, не дожидаясь просьбы: значит, Валя её упредила.
– Сколько надо.
– Всё, что есть. Пять флаконов.
Она повернула ключ и остановилась. За стеклом стояли эти самые пять. Больше в Волчьих Бродах лечить заражение крови было нечем.
– А если завтра ребёнка привезут?
– Тогда завтра я буду думать про ребёнка. А сегодня у меня Мохов, и без них он до утра не дотянет.
– Пиши в книгу. Каждый флакон: час и кто колол. – Она сама составила их на поднос и подтолкнула ко мне. – И стрептомицин возьми, коли начал. Он с сорок девятого лежит, всё одно пропадёт.
Готовился я спорить, а не пришлось. С чего бы вдруг? Стало неловко, будто занял у неё денег...
Петрович перехватил меня в коридоре и завёл издалека: до района сорок вёрст, Лапин даёт подводу. Да и резали-то его там, им и отвечать.
– Он не доедет, Пётр Северьянович. Его на телеге вытрясет, а давление и так на нуле. Тут вопрос не в том, где лучше. Тут вопрос, где успеем.
– Оно, конечно... – Он потоптался, глядя мимо меня в окно. – А чем резать думаете? Он же наркоза не выдержит.
– Полным и не дам. Обколю новокаином, а эфиру Валя капнет, только чтобы вход перетерпел.
Тут до меня дошло то, мимо чего я ходил с утра. Он был трезвый. Трезвый по-настоящему, крепко и с утра. Чистый воротник, побритая шея, и тем сладковатым духом от него больше не тянуло. Пальцы, когда он взялся за ручку двери, лежали ровно.
Он видел эту рану и знал, что это такое. Иначе с чего бы ему бриться в среду?
Операционную готовили до полудня. Бестеневая лампа висела над столом мёртвая с прошлой зимы, так что свет ставили от окна и добавили рефлектор. Автоклав травил по штуцеру, поэтому я велел держать биксы втрое дольше срока, а после щупал ладонью: бикс горячий по-настоящему – значит, там хоть что-то произошло.
Тазов я потребовал два. Второй Нюра принесла из кухни; на боку я вывел химическим карандашом слово «гнойный», а Валя глядела на надпись, как на приговор посуде.
– Виктор Ильич, а он же кухонный...
– Теперь операционный. Кипятить отдельно, ставить вот сюда, на кухню больше не носить. Скажешь Нюре – я велел.
Руки я мыл щёткой, от локтя к пальцам, как привык; вода уходила серая. Петрович мылся рядом молча. Вчерашней нотации про таз я не повторил, а он её помнил: тереть между пальцами стал старательнее, чем нужно.
На стол его подняли в первом часу. Лёгкий-то какой, не по плечам... За восемнадцать дней из мужика выело чуть не полпуда.
– Степан Кондратьич, слушай. Внутри у тебя мешок с гноем, и он больше, чем кажется снаружи. Пока он там, ты будешь гореть и слабеть, покуда не сгоришь. Открою и выпущу. Зашивать не стану: рана останется открытой, с трубками, и заживать ей долго. Зато будешь жив.
Он шевельнул сухими губами.
– Косить-то к сентябрю встану?
– К сентябрю встанешь.
Врал я легко. А что ему сказать? Человеку на столе нужен срок, за который держаться... Сентябрь так сентябрь.
Новокаин пошёл по краям, ромбом; шприц Валя подавала твёрдо, а маску с эфиром взяла так, будто ей вручили гранату.
– Виктор Ильич, я... я не давала никогда. Учили меня, а сама ни разу.
– И не надо. Держи маску над лицом на два пальца и капай, когда скажу. Скажу «хватит» – убираешь совсем. Гляди ему на грудь: задышал глубоко и ровно – сразу убирай.
Стоило снять первую нитку, как края разошлись сами, без ножа. Дальше пришлось резать: на всю длину рубца и ещё ниже, за границу красноты, потому что идти надо в здоровое, иначе весь труд насмарку. Апоневроз под пальцем прогнулся, как подмокший картон. Стоило развести его зажимами, как оттуда пошло.
Валя отвернулась к стене и задышала в плечо. Пошло густо, серым, с той сладковатой гнилью, которая остаётся в памяти на всю жизнь. Стекало это в таз, всё никак не кончаясь, так что с размером кухонной посудины мы, выходит, угадали.
– Держи крючок. Сильнее. Мне надо видеть дно.
Дна не было. Палец ушёл вбок и вниз под мышцу, свободно, на всю длину, потому что в глубине было мягко и просторно, а полость тянулась дальше, на бедро. Я вынул руку и повёл ладонью по ноге: под кожей перекатывалось.
Вот оно что. Давно ли гной идёт вниз – дней пять? А мы тут рассуждали, что «завсегда гноилось»... Из одного разреза этого не вымыть: сверху зальёшь, внизу останется, и через неделю он поедет мимо меня на кладбище.
– Пётр Северьянович, руку сюда, на бедро. Чувствуете?
Он надавил ладонью и переменился в лице.
– Ходит.
– Значит, режем второй раз, внизу. Проведу дренаж насквозь, чтобы промывалось сверху вниз и не запиралось. Новокаин.
Шприц он подал раньше, чем я договорил, ручкой ко мне, как надо. С этого места мы перестали спорить до вечера. Разрез на бедре лёг ниже на ладонь от границы черноты; оттуда пошло тоже, только жиже. Клетчатка расползалась под ножницами серой паклей, так что убирал я её кусками, пока не показалась ткань, которая кровит. Кровит – значит живая. А чем ещё мне было мерить? Другого честного признака в тот день не нашлось...
Рефлектором пекло в затылок, пот заливал очки, а Валя утирала мне лоб марлей. Мохов под маской то стонал, то обмякал опять. Молодые мои чужие пальцы к получасу свело от зажимов, отчего узел на сосуде я завязал со второго раза. Стыдно, доктор: тридцать лет за плечами, а руки как у студента.
– Доктор. – Петрович сказал это ровно, не отпуская крючка. – Плохой он стал.
Я поднял глаза от раны. Губы у Мохова сделались серые, с синевой по кайме, грудь ходила мелко-мелко, а когда я взял его за запястье, под пальцами не оказалось ничего. Пусто. Совсем? На шее пульс ещё был, ниточкой, отчего по спине у меня прошло знакомым холодком: сейчас всё и решится.
– Эфир убрать. Валя, совсем убрать, маску на стол. Ноги ему поднять и держать.
Она вцепилась в его щиколотки и держала, глядя на меня круглыми глазами, пока я вязал жгут. Строфантин стоял в лотке, две ампулы. Потянулся я за ним по старой памяти... Стоп. Куда, доктор? Сердце у него работает, только гнать ему нечего: за две недели из мужика вытекло что могло, а остальное мы слили в таз. Сердечное тут ни при чём. Ему надо налить.
– Флакон физраствора. Оба флакона.
Вену Петрович нашёл с первого раза: я ещё жгут не затянул как следует, а игла уже стояла. Тридцать один год, руки золотые. Пустили струёй, во весь просвет иглы, я добавил подкожно кордиамина с кофеином. Потом минут пять в операционной было слышно один рефлектор.
Потом на шее ниточка стала толще. Потом нащупалось и на запястье: плохонькое, частое, а всё-таки было.
– Ходит, – сказал Петрович во второй раз за день, и я услышал, как у него самого голос сел.
Дальше работали быстро: второго такого он бы уже не пережил. Я вымыл полости перекисью до розовой пены. Через оба разреза провёл полосу от старой перчатки, чтобы шло насквозь, заложил тампоны с крепкой солью и прикрыл. Зашивать не стал вовсе, хотя руки просили. Начали в первом часу, кончили в четвёртом.
Пенициллин Валя развела и уколола прямо на столе, а час записала. Стрептомицин пошёл следом, в здоровое бедро.
Класть его в общую мужскую я запретил. За родильной пустовала клетушка со старьём. Хлам вынесли, койку внесли, так что лёг он один, со своим тазом и своим корнцангом. Тесно и незаконно по любой инструкции. А кто их тут читает? Вот и я не читал...
Валю потом вырвало во дворе, после чего она долго извинялась, стоя ко мне спиной.
– Ты сегодня хорошо работала. Маску держала как надо и ноги подняла быстро.
– Я испугалась.
– Я тоже. Иди умойся и поешь, а через час придёшь его смотреть.
Петрович стоял в дверях и глядел на пустой стол, где Нюра уже мыла клеёнку. Халат он снял, а руки так и висели вдоль тела, красные от щётки, будто чужие. О чём он думал? Не спросишь...
К восьми вечера у Мохова стало тридцать девять и четыре, меньше утреннего. Радоваться было нечему, а меня всё-таки отпустило. Повязку я сменил сам, промыл через верхний разрез, после чего снизу пошло жидкое и мутное, без прежней серой густоты. В одиннадцатом часу Валя прибежала ко мне в кабинет, сияя:
– Виктор Ильич, он попросил пить! И помочился! Я записала, вот, полбанки почти!
Полбанки. Я стоял посреди кабинета в носках, с полотенцем на шее, разглядывая банку так, как в другой жизни изучал бы бланк хорошего анализа. Почки работают. Значит, налили не зря и до утра он дотянет. А дальше? Дальше видно будет...
За окном стрекотали кузнечики, в кочегарке гремели заслонкой. Сидел я у Мохова до полуночи, слушал, как он дышит, думал такое, от чего спать расхотелось вовсе.
Вчера – Гурин со своим швом. Сегодня – этот, с бедром, набитым до колена. Резали обоих в районе, причём чисто, к работе не придерёшься. А потом обоих возили сюда на перевязки, и делал их хороший фельдшер честными руками, одним и тем же корнцангом из лотка под мухами... Разве это невезение? Один раз сошёл бы за случай. Два подряд – уже заведённый порядок, который работает исправно, как мельница, а молоть будет дальше, покуда не переменят. Да и родильница, которую я вчера щупал руками, вымытыми в общем тазу.
От этой мысли делалось нехорошо. А кто её крутит? Я и кручу, вторые сутки как приехал...
Скрипнула дверь, вошёл Петрович – с чайником и двумя кружками, а сахар нёс сверху, на блюдце. Поставил всё на подоконник, налил, подвинул мне одну и сел, тяжело, по-стариковски.
Заварка вышла бледная, зато кипяток настоящий. Где он сахар-то раздобыл? От Петровича по-прежнему ничем не тянуло, так что заговаривать об этом я не стал ни сегодня, ни после.
– Он выкарабкается? – спросил Петрович, глядя на койку.
– Не знаю. Если завтра к вечеру температура пойдёт вниз и он станет мочиться, то да. Если нет – придётся открывать ещё, искать выше.
– Тридцать один год я перевязываю, доктор, – сказал он вдруг совсем другим голосом. – Тем корнцангом. Который один. Выходит, я их и...
– Вас так учили. И до вас так делали, и никто вам не показал иначе, потому что учить тут было некому. Это не ваша вина, Пётр Северьянович. Ваша была бы, если б вы завтра продолжили.
Он подержал кружку у губ и поставил, не отпив.
Сказать это я собирался Гурееву – в кабинете, на бумаге, с цифрами. Только Гуреева тут не было. Сидел напротив старик с чайником, вымывший руки щёткой оттого, что испугался за мужика из Полежаевки. Кому ещё?
– Мне тут нужно четыре вещи, – сказал я. – И ни одна из них дорого не стоит.
Он молчал и не мешал.
– Первое. Чтобы операционная была чистой по-настоящему. Прокладка к автоклаву и второй набор инструмента. И порядок, при котором гнойное с чистым не сходится нигде. Это я почти сам сделаю, мне нужна одна железка на восемь рублей.
Чай остывал. За стеной Мохов заворочался и застонал во сне, так что мы замолчали, пока он не затих.
– Вода. Мыть руки надо тем, чем не отравишься, а у нас колодец во дворе, и выше по склону ферма, и что оттуда стекает, вы знаете лучше меня. Пока в ведре такое, тереться щёткой можно хоть до кости, толку выйдет мало.
– Оно, конечно, колодец давно бы почистить, – начал он и остановился сам.
– Дальше мне нужны глаза. Сейчас я слепой, Пётр Северьянович: микроскоп без объектива, крови глянуть нечем, рентгена нет ближе района. Я вчера Кольку загипсовал наугад, и, может, там смещение, которого мне до самой осени не увидеть.
– А четвёртое? – спросил он, помолчав.
– Дорога. До района сорок вёрст, в Малый Скит по весне вообще не пройти, а часть больных везти туда придётся, потому что я тут не всё вытяну. Только по здешней колее тяжёлого повезёшь – всё равно что добьёшь. Сегодня я на это не решился.
Больше я ничего не сказал. Он не ответил. Молчал долго, разглядывая своё отражение в остывшем чае. Пустая пауза? Куда там: внутри у человека ворочалось и никак не ложилось на место. Спорить нам обоим было бы легче. Потом он собрал посуду и остановился в дверях.
– Идите спать, доктор. Я до трёх посижу, а в три Валю подниму.
Он и посидел. Всю ночь, что ли? Утром на подоконнике лежал лист из ученической тетради. Карандашом, крупно: часы и цифры, а внизу – «мочился в половине второго». Почерк был старательный, с завитушками, как учили писать ещё до войны.
Тридцать девять и один в полночь. Тридцать восемь и шесть в три часа. Ползёт вниз? Ползёт.
Мохов лежал с открытыми глазами и попросил хлеба. Хлеба ему было нельзя, я дал воды с сахаром, а кружку он выпил сам, без моей руки под затылком. Живой. Жёлтый, с раной, которую промывать ещё три недели, и совершенно живой.
Дед Гриша подъехал в восьмом часу и долго хлопал себя по карманам, покуда не выудил сложенную вчетверо бумажку.
– С правления. Телефонограмма тебе. А? Из района, говорю, велено передать под расписку, а расписку я забыл взять.
Бумага была казённая, синим по серому, а живая строчка стояла одна: явиться в райбольницу к главному врачу товарищу Гурееву.
– Соловьёва тоже вызывали, – сообщил дед Гриша, наматывая вожжи. – Съездил, а после и уехал вовсе. А? Нет, я так, к слову.
– Дедушка Гриша, лошадь мне на завтра готовь.
Он ушёл, ворча про овёс. Я сунул бумажку в карман, а оттуда же вынул вчерашний список на обороте старой телефонограммы – про прокладку к автоклаву и про объектив. Про второй таз там тоже стояло. Он, между прочим, у меня уже был: оцинкованный, с надписью химическим карандашом.
Значит, поеду и повезу бумажку. Пусть смотрит.
Глава 5. Спирт
Спирт не горел. Точнее, горел, да не так: ватный шарик на корнцанге зашипел, пустил бурый дымок и стал тлеть с краю, как отсыревшая пакля. Короткого синего огня, что вспыхивает и опадает сам, я так и не увидел.
Внутри похолодело раньше, чем мысль дошла до конца. Разбавлен?
Я перебирал стерилизационную с вечера, и порядок тут был ни при чём: завтра в район, а главврачу везут списки, жалобы там ни к чему. Бутыль стояла за биксами: литр, тёмное стекло, притёртая пробка, на боку химическим карандашом – спирт этиловый.
От горлышка тянуло слабо, сладковато, а больше сыростью, как от тряпки в ведре. Тут дышалось легко, хотя настоящий девяностошестиградусный дерёт в носу сразу... Не слишком ли легко для того, что написано на боку? Капля на кисти сохла долго и грела, вместо того чтобы холодить, – вот тогда я и взял вату.
Рядом, в склянке с притёртой крышкой, мокли в мутноватой водичке мотки шёлка. Этим шёлком я зашивал вчера. И позавчера. И тем же шили до меня тут тридцать лет подряд. Сколько он в этой склянке мокнет – месяц? Два?
Гурин, у которого шов развалился на пятые сутки. Мохов, у которого бедро набило гноем до колена. Я списал обоих на корнцанг из общего лотка да на руки, мытые в том же тазу, и был прав, только неполно. А чем стерильна нитка, сутки пролежавшая в разведённой воде? Ничем: она мокрая, и только.
Злость поднялась ровная, нехорошая, молчаливая доверху... Я подержался за край стола, покуда не отпустило, и стал думать головой.
В тетради, где Валиным почерком расписан расход по дням, всё сходилось. Хуже и не придумаешь: по бумаге больница честно израсходовала своё за август, а уровень стоял где положено. Значит, доливают, потому что иначе уровень бы падал: водой из чайника, из ведра, хоть из бочки в коридоре. А кто хватится, если сходится?
Кто? Ключ от аптечного шкафа Клавдия Матвеевна носит на поясе и не отдаёт даже мне, а рабочая бутыль стоит открыто, потому что за смену её берут раз десять.
Первым, конечно, подумалось про Петровича, потому что пьющий фельдшер при казённом спирте – готовый ответ. Только пьющий берёт и пьёт, ему возиться с воронкой да мерить недосуг. Он ли? Непохоже...
Я поймал Валю в коридоре, когда она несла ведро в палату.
– Из этой бутыли кто наливает?
Ведро она поставила резко, так что плеснуло на пол. Чего испугалась?
– Я... я, Виктор Ильич. И Пётр Северьянович. Простите, я записываю каждый день... Я что-то не так сделала?
– Тетрадь у тебя хорошая. Спирт у нас слабый, лечить им нечего, вот я и ищу, где течёт.
– Так... Нюра ещё наливает, – сказала Валя и заморгала. – Полы протирает и ручки, ей надо. Она и щеколду просила не запирать: приходит в шесть, топит, а нас нет...
Вот и всё расследование: приходит первой, уходит последней, и ключей у санитарки больше, чем у главного врача. Чему я удивляюсь?
Ночью я всё равно оставался с Моховым, раз перевязка в час, а после температура. Мужик спал плохо, просил пить, а я между делом переписывал список для Гуреева при лампе, прикрученной до нитки. Спать? Какое там...
К третьему часу ночи, когда я уже плыл над списком, скрипнула половица у стерилизационной. Померещилось? Стекло стукнуло о стекло, коротко, воровато. Красться я не стал, просто встал и пошёл, как хожу.
Стояла она спиной к двери, так что меня не видела. Керосинка на полу, фитиль подкручен вниз. В жёлтом пятне – воронка в горлышке поллитровки да наша бутыль.
Она закаменела так, что пальцы разжались, и бутыль пошла набок, а поймал я её у края стола.
– Разольёте, – сказал я, ставя бутыль на место. – Свет прикрутите, коптит.
Всё во мне сжалось: сейчас надо орать, писать акт, звать понятых, а язык не поворачивался, потому что видел я спину человека, который ждёт удара и знает, за что. Орать на кого?
– Ну взяла, – сказала она наконец и повернулась. – Взяла, да. Четверо у меня, доктор, так что сажайте.
Баба она была крупная, костистая, в платке, повязанном по-рабочему, назад. Лицо сухое, ни слезинки, а руки – распаренные докрасна, с трещинами у ногтей от двадцати лет полосканья тряпья в холодной воде.
Я поставил напротив второй табурет, чтобы разговаривать сидя.
– Сядьте, Анна... Как вас по отчеству?
– Тимофеевна я. – Она села на край, будто на минутку. – Чего это вы?
– Разговаривать буду. Стоя неудобно.
Говорила она отрывисто, будто подгоняла сама себя. Возит на Гарь: там лесопункт, мужики при деньгах, а в тамошнем сельпо из горячительного один одеколон, так что пол-литра казённого идут по хорошей цене. Передаёт с молоковозкой, шофёру доля натурой. Началось зимой, когда старшая доносила валенки...
– Что берёте взамен?
– Мясо беру. Крупу. Сахар, когда есть. – Она глянула исподлобья, с вызовом. – Деньгами не беру. Деньгами – это уже совсем.
– Воду доливаете какую?
– Кипячёную, остывшую. Я ж понимаю, что в больницу. – И тут её качнуло, потому что она увидела моё лицо. – Чего? Чистая вода, доктор. Из чайника.
– Анна Тимофеевна, у нас в спирте лежит нитка, которой я зашиваю. Он в ней всё живое убивает, оттого она и чистая. А в вашей воде она за сутки станет мокрой ниткой из избы. Такой я зашил Гурину бок, и на пятый день у него разошлось.
Сидела она и смотрела на мои руки.
– И Мохова я вчера вскрывал. Вы его видели: полтора литра гноя из ноги.
– Господи, – выговорила она другим совсем голосом, куда тише прежнего «сажайте». – Господи, доктор, я ж думала, вам руки протирать...
Карать было нечем: она сама себя наказала крепче, чем я умею. И ведь честно не знала – откуда, если объяснить было некому? Я вылил поллитровку обратно, а бутыль убрал в шкаф...
– Дети здоровы?
Она ответила раньше, чем сообразила, стоит ли:
– Да здоровы. Младший чешется только. Ночами скребётся, спать никому не даёт, я его дёгтем мазала, мылом дегтярным мыла – не берёт.
– Давно?
– С Петрова дня, поди... Больше.
– В семь я к вам приду. Дом покажете.
Она поднялась, взялась за платок:
– Вы бы уж лучше кричали.
Кричать я не стал ни тогда, ни утром.
Утро вышло белое от тумана, и во дворе меня караулил дед Гриша: лошадь запряжена, вожжи на руке, а сам он в пиджаке поверх рубахи, при поездке в район это, видимо, полагалось...
– Дедушка Гриша, распрягай. Сегодня не поедем.
– А? – Он повернулся здоровым ухом. – Как не поедем? Тебя же главный вызывал, бумага была!
– Была. Завтра свезёшь.
Он пожевал губами, поглядел на лошадь, будто извиняясь перед ней за меня:
– Соловьёв, тот сразу поехал, как вызвали... А? Нет, я так. Овса-то ей давать или как?
Изба Нюры стояла на нижнем конце, третья от колодца. Крыша крыта дранкой, один скат просел горбом и подпёрт жердиной, что сказало о доме больше хозяйки. Три года без мужика – кто подопрёт?
В сенях у стены стояли мешки картошки, зашитые суровой ниткой. Мимо них я и прошёл, а глядеть пришлось: вон она, цена вопроса. Много ли за пол-литра дают на Гари – мешок?
Комната оказалась одна. Печь, стол под окном, а вдоль стены кровать, одна на всех. Над ней на гвозде висела фотокарточка: мужик в кепке при мотоцикле, уголок заложен чёрной лентой.
– Тонька, воды доктору полей, – сказала Нюра от порога. – Тонька!
Старшая, лет четырнадцати, тощая, с материнскими скулами, вышла из-за печи с ковшом и стала разглядывать меня в упор, без застенчивости. Следом высунулись ещё двое: мальчишка в отцовской майке до колен и девчонка с косичками.
– Пашка, Нинка, брысь! – Мать махнула на них полотенцем. – Ванюшку неси.
Ванюшку принесли на руках, хотя было ему года четыре. Он обхватил сестру за шею и уставился на меня одним глазом, вторым вжавшись ей в плечо.
Я вымыл руки под ковшом, с мылом, долго, до локтей, покуда старшая не стала коситься. Потом сел на лавку, чтобы стать ниже его ростом. С чего начинать, чтобы не заревел?
– Тебя как звать?
Молчание.
– Меня Виктор Ильич. Резать я ничего не буду, у меня и ножа с собой нет. Руки показать не хочешь?
Он подумал, разжал кулак и протянул ладошку, расчёсанную до мяса.
Между пальцами, в складках, сидели парные точки. От каждой уходила серенькая ниточка, будто иглой процарапали под кожей. На запястьях то же, а поверх – корочки и свежие следы ногтей. Повернув его к свету, я приподнял рубаху: живот, поясница – всё то же, только гуще, а по краю расчёсов уже пошли жёлтые гнойнички. Сколько ночей он так не спит?
– Ночью хуже? – спросил я, глядя на мать.
– Ночью беда. Крутится, воет, всех подымает, а к утру уснёт...
– Тоня, руки покажи.
Девчонка спрятала кисти за спину, и этого хватило. Я повернул ладонь вверх: там сидело то же, только помельче. У Пашки нашлось на локтях, у Нинки чисто, а Нюра руки протянула сама, и на красных её кистях я разглядел старые ходы поверх трещин.
– Чесотка у вас. Вся изба.
– Да какая чесотка, мы ж моемся! – Она вскинулась, покраснела пятнами. – В баню каждую субботу, я их щёлоком...
– Чесотка не от грязи, Анна Тимофеевна. Она от человека к человеку, через руки да общее одеяло, а у вас четверо спят в одну кучу. Клещ это. Живёт под кожей, ходы роет, вон они, серенькие. Ночью в тепле работает, оттого и чешется к ночи.
Тонька глядела на братову ладонь с ужасом, а Пашка объявил из-за печи, что у него, стало быть, тоже...
– Дёготь ваш не поможет, – сказал я, покуда мать не начала оправдываться. – И мыло тоже: мылом его не достанешь. Мазь нужна серная, она в больнице есть. Мазать будете всех, и того, кто чешется, и того, кто пока нет. Пять вечеров подряд, перед сном, всю кожу от шеи до пяток, кроме лица.
– Всех? И Нинку?
– Всех. Иначе через неделю начнёте сначала.
Дальше пошло бельё, за которое деревня и не любит докторов. Всё, что на кроватях и на людях, – в бак и кипятить, а после утюгом. Одеяло с подушками – на неделю в мешок и в сени, потому что без человека этот зверь столько не живёт.
Слушала она и вдруг села на лавку, как подрубленная.
– Пять вечеров... А стирку я когда?
– Какую стирку?
Вместо ответа она мотнула головой на окно. Во дворе, на верёвке между черёмухой и сараем, висели простыни. Много. И на угловой синел штамп нашей больницы.
Выйдя на крыльцо, я поглядел на них, отчего мне сделалось нехорошо совсем по-другому, чем ночью. Под кого мы это стелем?
Больничное бельё стирала санитарка. Дома, в корыте, руками, на которых сидела чесотка. А потом привозила обратно, чистое на вид, и мы стелили его под роженицу и под Мохова. Прачки в штате нет? Значит, стирает санитарка, у которой не хватило духу сказать «не положено»...
– За стирку платят?
– Чего? – Она вышла следом, вытирая ладони о подол. – Кто ж за это платит, доктор... Мне за санитарку шестьдесят два рубля идут да за Гришу пенсия на ребят, только там слёзы.
И правда, чем тут возмущаться? Одна кровать, четверо детей, мешки в сенях, добытые за то, что она носила на Гарь мою же стерильность в поллитровках.
– Мазь я принесу сегодня, – сказал я. – И бак под бельё найду в больнице, чтоб вы дома не корячились.
Она глянула на меня быстро и остро, снизу вверх:
– А после-то что со мной будет? Вы уж скажите сразу, я не из пугливых.
Вот тут бы мне и ответить. Только что я ей отвечу? Ответа в то утро у меня ещё не было. Было голое понимание: уволить её нельзя, оставить как есть тоже не выйдет, а середины между этим никакая инструкция не предусматривает.
– К вечеру скажу, – ответил я и пошёл в правление.
Правление стояло напротив клуба: длинный дом под шифером, у перил коза. В сенях трещал коммутатор, один телефон на четыре деревни, и девушка кричала в него про солому.
Председателя я нашёл в угловой комнате, над картой полей, придавленной чернильницей. Плотный, стриженный коротко, лет под пятьдесят, пиджак на спинке стула, рубаха потемнела на спине, хотя утро было холодное.
– Доктор! А я к тебе собирался: ты чего Мохова в район не отдал?
– Не довёз бы. Теперь выкарабкается.
– Ну гляди. Он у меня на пилораме, садись.
На свой стул он опустился тяжело, с выдохом. Лицо багровое до ушей, на скулах сеточка лопнувших сосудиков. Дышал он так, будто ему уже говорили, а он не поверил. Кто говорил – фельдшер?
– Голова по утрам болит, Семён Игнатьевич?
– С похмелья только. – Он усмехнулся. – Ты по делу или лечить меня пришёл?
– По делу. У меня в больнице нет прачки.
– И у меня в бригаде нет тракториста. Дальше?
Дальше я полез напролом, как всегда, когда не знаю здешних правил: нужна ставка, шестьдесят рублей, а человек есть, стирает задаром, в корыте.
Он выслушал и объяснил мне, как ребёнку.
– Больница твоя чья? Райздрава. Штат тебе кто утверждает? Райздрав. А я, доктор, колхоз: своя касса, свой фонд, и ставки прачки в нём нету и не было. Пообещать могу, а приедет ревизия – мне же руки и открутит.




























