Текст книги "Речной князь 7 (СИ)"
Автор книги: Afael
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Глава 3
Старый Гостомысл не любил тихих вёсен.
Шумных не любил тоже – шумная весна это вода дурная, броды играют, вильцы лезут по большой воде, – но тихих не любил крепче. Тишина на порубежье не про отдых. Тишина – это когда кто-то затаил дыхание.
Нынешняя весна стояла тихая, как утопленник.
Он ехал вдоль засеки верхом, по гребню – как ходил каждое третье утро, – и читал свою межу. Засека стояла справно. Завалы обновлены с осени, колья свежие, на дубу у Лосиного оврага дозорная клеть, и в клети маячил Первуша. Он не спал, вертел головой, потому что службу знал. За засекой и полосой драного леса, лежала Твердца, а за Твердцой – чужая сторона, вильцева, откуда приходило всё худое, что он в жизни видал.
Но и там было тихо, что настораживало. Худое шло снизу, с Молгвы, и шло оно слухами.
Первый приполз с рыбаками: Устье-де осадили, Глеб-князь привёл орду вильцев, посад пожёг. Гостомысл тогда слухом этим повертел, как вертят подозрительную монету. Глеб – и вильцы? Свой князь – и лесные кровопийцы? Не вязалось.
А вскоре пришли новые слухи, и уже с трёх сторон сразу. Люди говорили, что осаду сняли. Пришёл-де с низовий кто-то на чёрных кораблях, и был при нём гром рукодельный. От грома того лодьи лопались, как гнилые бочки, а Глебова сила легла вся. Самого Глеба, бают, судили в Устье всем городом и ссекли голову на площади.
Вот тут старик слух вертеть перестал.
Потому что была у него своя проверка, надёжней всех рыбацких языков. Вепрь. Сосед через Твердцу, порубежный князь. Всю жизнь они с ним бок о бок: грызлись за покосы, судились за броды, а как из-за реки лезло лихо – вставали рядом, потому что иначе на меже не живут. И вот уж который день Вепрева сторона молчала. Гостомысл послал дозор посмотреть засеки. Дозор вернулся серый и доложил, что застава пуста. Не побита – ПУСТА. Ни людей, ни лодей, очаги холодные, добро вывезено. Значит, сотня ушла – вся, с князем, – ушла воевать и не вернулась.
Стало быть, слухи не врали. Там, внизу, легли и Глебовы, и Вепревы. Тот, с громом, съел двух князей разом – и сидит теперь на реке, ниже по течению, во всей силе.
– … батюшка воевода! Гостомысл Твердятич!
Он обернулся. Снизу, от городца, рысил Нечай – меньшой из дружинных, весёлый балаболка, каких на заставе держат для духу.
– Батюшка, там это… старшой твой приехал! Милонег Гостомыслич! С мельницы средний тоже! Тебя во дворе дожидают!
Ну ещё бы не дожидали.
Гостомысл тронул коня вниз, к городцу, и по дороге позволил себе подумать о сыновьях.
Сыновей у него было трое.
Старший, Милонег, сидел на вотчине, что Гостомысл ему отписал, когда делил нажитое. Крепкий был парень когда-то, на меже стоял неплохо. Осел. За спокойные годы оброс двором, мёдами, брюхом и бабьей роднёй. Топор его, сколько старик знал, висел в клети под шубами.
Средний, Житобуд, взял мельницу с угодьями. Торговался, молол, богател, судился с помольцами, и в глазах его старик давно уже видал одну только цену всякой вещи. Третий, Твердило, – этого он отдал в люди. Серебром снарядил и свёл в гридь к самому Изяславу на волока. Ходил слух – служит справно, в десятниках. Этот был из троих самый воинский… из троих.
Из четверых – второй по силе.
Про четвёртого в доме Гостомысла не говорили. Ни он не говорил, ни челядь при нём не смела, а сыновья и подавно. Был четвёртый – и нет четвёртого. Куда съехал, где носит – старик не спрашивал ни одного проезжего ни разу.
А слушал – каждого.
Мать бы их помирила, но умерла, когда четвёртому было семь, – с тех пор в доме говорил только он, Гостомысл, а он говорить не умел. Умел служить. Вот и выслужил: три сына при добре – и тишина в доме, вот такая же, как эта весна.
У ворот городца он спешился, кинул повод Нечаю. Со двора уже шли навстречу оба – Милонег, грузный, в наспех надетой брони, что сходилась на нём с горем пополам, и Житобуд, сухой, в кольчужке доброй, но сидевшей на нём, как хомут на козе.
– Батюшка! – Милонег дышал, как после подъёма в гору. – Слыхал⁈ С нижней заставы прибегали – по Молгве флот идёт! Чёрный! Тот самый, батюшка, – с громом который! Вверх идёт, к нам!
– К нам ли, к Изяславу – то неведомо, – быстро сказал Житобуд. – Может, мимо пройдёт. Может, ему волока надобны, а не мы. Нам бы, батюшка, покуда добро в лес свезти, я телеги уже велел…
Гостомысл поглядел на них и сказал то, что говорил на этой меже всякой беде:
– Добро твоё лес не спасёт, коли межу не удержим. Ступайте оба к заставе. Брони подтяните.
И пошёл к вышке – слушать реку.
* * *
Гонец пришёл на другой день, к полудню, – и пришёл так, что старик всё понял раньше слов.
Конь встал у ворот весь в мыле, а Сбыслав с нижней заставы – мужик тёртый, двадцать вёсен на меже – сполз с седла и не сразу распрямился. Гнал, стало быть, от самой Молгвы без роздыху.
– Воевода… – Он вытер рот тылом ладони. – Вошли в Твердцу. Поутру вошли.
– Сколько?
– Корабль о двух мачтах, косые паруса – сроду таких не видал, против ветра идёт, как посуху. За ним лодьи с воинством. На лодьях гриди десятков семь, може восемь, окромя гребли. – Сбыслав перевёл дух. – А на Молгве, у самого устья, остался ихний большой, о двух горбах. Встал на плёсе и стоит. Это он, воевода. Тот, что громом бьёт. Горбы рогожей укрыты, а под рогожей…
– Видал я под рогожей. – Гостомысл не видал, но перебил, ведь у страха глаза велики, а ему сейчас нужны были не Сбыславовы страхи. – Идут ходко?
– К вечеру у среднего брода будут. Ране не поспеют – Твердца играет ещё.
К вечеру. Полдня сроку.
– Ступай поешь. Конь загнан – возьмёшь свежего.
Двор уже гудел. Весть влетела в городец раньше гонца – вести всегда так, – и по дворам голосили бабы, гремело железо, ревела скотина, которую вьючили. А через двор, оскальзываясь на грязи, к нему уже бежал сам хозяин.
Князь Борислав Судиславич. Пятый десяток, жидкая бородёнка, глаза навыкате. Его отец, старый Судислав, был воин – это при нём Гостомысл встал на межу. Сын пошёл не в отца. Всю жизнь просидел за стариковой засекой, как за печкой, собирал медовую дань, судил смердов – и искренне полагал, что это и есть княжение.
– Воевода!.. – Голос у князя был уже сорванный. – Гостомысл Твердятич, отец родной!.. Идут⁈ Ко мне идут⁈
– К вечеру у среднего брода будут.
– Ох ты ж… ох ты ж Господи… – Князь вцепился себе в бородёнку. – Это ж он, тот самый! Глеба съел! Вепря съел! Вепря, воевода, – со всей сотней! А у нас что⁈ У нас полсотни всего!.. Надо бежать. В леса надо, воевода, к Изяславу надо гонца, пусть заступится, он большой, у него пять сотен!..
– Изяслав за тебя не заступится, князь. – Гостомысл сказал это сухо. – Изяслав будет глядеть с волоков, чем у нас кончится. Как всегда глядел.
– Тогда… тогда дань! Дань собрать! Меха, мёд, серебришко какое есть!.. Повинимся, поклонимся, он же пограбит да уйдёт, им же грабёж надобен, разбойники же!..
Старик слушал, и внутри у него было пусто, как перед всякой сечей. Князь был не трус даже – просто никто. Годы за чужой спиной делают из человека вот такое. Ну да не ему это судить. Ему это беречь.
Служба такая.
– Дань собери, – сказал он. – Пригодится, каков бы разговор ни вышел. Сам с семьёй и добром – в лес, на дальние починки, дорогу знаешь. А к броду выйду я.
– Ты?.. – Князь моргнул. – С дружиной? Воевать⁈
– Встречать. – Гостомысл поглядел поверх его головы, на засеку, на серое небо над Твердцой. – Воевать с громом – людей даром класть. А пустить на землю молча – не по службе. Выйду, встану, спрошу, чего ему надобно. Дальше – как Бог даст.
– Так он же… воевода, он же тебя!.. Первого же!..
– Стало быть, первого.
Он сказал это так, как говорил «стало быть, дождь» – и пошёл распоряжаться, оставив князя посреди двора с открытым ртом.
Распорядился он быстро, потому что всё давно уже было продумано.
– Дружине – к среднему броду. При бронях, при копьях. – Десятники стояли перед ним полукругом, слушали. – Луков не доставать, стрелы в тулах. Мы встречать выходим, не воевать. Уразумели?
– А коли они первые почнут? – спросил Осока, старший десятник.
– Тогда и узнаешь. Ступайте.
Обоз он отдал Сбыславу – тот всё одно остался без коня:
– Баб, ребятню, скотину – в лес, на дальние починки. Идёшь старшим. Ворочаться не спеши: покуда сам не пришлю – сиди.
– А ты, воевода?
– А я тут. Ступай.
На засеке оставил пятерых, старшим – Первушу на вышке, и Первуше вбил отдельно:
– Глядеть будешь не за Твердцой. За Молгвой гляди, на плёс, где ихний большой встал. Двинется большой с места – жги смолу, не жди.
– Так вильцы ж, батюшка, с той стороны завсегда…
– Были времена – вильцы. Нынче беда до вильцев с воды придёт. Гляди, куда велено.
А сыновей он нашёл у конюшни.
Оба навьючивали коней и по вьюкам этим всё было видать. Не к броду с дружиной они собрались. К броду с ларцами не ездят.
– Куда?
Сыновья обернулись. Старший побагровел, средний – тот глаз не отвёл, средний считать умел:
– Батюшка, рассуди сам, что мы у того брода?.. Полсотни против грома – это ж смерть, а у меня мельница, помольцы, у Милонега двор полон, детишки… Мы ж не гридь тебе, мы своё хозяйство…
– Своё хозяйство, – повторил Гостомысл.
И больше ничего не сказал. Поглядел на одного и на другого, повернулся, и пошёл к своему коню.
Он слышал, как они заторопились. Скрипнули сёдла, Милонег буркнул что-то про «проводим обоз – и следом, батюшка, следом…». Врал. Оба врали, и оба знали, что он знает.
Одиннадцать лет назад он сказал четвёртому: тебе землю дать – ты братьев съешь.
Старик сел в седло и посмотрел на небо. С полудня наволакивало, от Твердцы тянуло сыростью – к вечеру, глядишь, заморосит.
Съешь, не съешь… А только тот, четвёртый, к броду бы нынче вышел. Первым бы вышел, поперёд отца.
Гостомысл тронул коня.
Об таком думать было поздно, пусто и не по службе.
* * *
К среднему броду вышли загодя и встали на своём брегу, как велел Гостомысл.
Полсотни при бронях стояли молча. Копья к ноге, луки за спинами, стрелы в тулах. Строй для встречи, но всё же строй. Пусть видят с воды, что земля не пустая. Сам он встал перед серединой, пеший, отдав коня Нечаю. Разговаривать с водой сподручней на своих ногах. Помирать тоже.
Твердца несла мимо серую весеннюю воду и играла на перекате. Морось, что собиралась с полудня, так и не пролилась – висела в воздухе водяной пылью. Лес за рекой стоял размытый, будто во сне.
Ждали долго. Дружина наговорилась ещё на заставе, а чего не договорила, то каждый договаривал теперь про себя. Осока-десятник мерно оглаживал усы и сам того не замечал. Позади сопел молодой Нечай – ему впервой было ждать такого.
Потом из-за поворота вышли паруса.
Первым шёл корабль, каких Гостомысл не видал за всю жизнь, хотя жизнь его прошла у воды. Две мачты несли косые паруса, поставленные вкось ветру, и корабль шёл против этого ветра. Шёл ходко, без единого весла, с креном. Следом на вёслах выгребали две лодьи, чёрные от людей и железа. Замыкал струг.
По строю прошёл вздох. Кто-то сзади забормотал молитву.
Гостомысл стоял и считал по старой привычке, хотя считать было нечего. На лодьях шла сотня гриди с лишком, окромя гребли. На переднем корабле вдоль бортов стояли ещё десятки, и среди них зоркий глаз выхватил особых. Эти держались вольно, вразброс, а оружие сидело на них, как когти на звере. Эти не гридь – пострашнее гриди. А на Молгве, в полудне хода, ждал большой корабль с громом. Против его полусотни шла сила, какой на этой меже не бывало со времён большой войны.
Всё, стало быть. Вот оно и пришло.
Он поймал себя на том, что спокоен, и спокойствию не удивился. Вся его служба к этому дню и готовила.
Передний корабль сбавил ход. Паруса на нём обмякли и полегли, как по волшебству, и корабль покатился к броду. Теперь лучше стало видать людей.
У рулевого весла стоял седой кряжистый дед. Этот был понятен – кормщик. Хотя нет, не всякий кормщик правит таким кораблём. Вдоль бортов темнели люди. А на самом носу, впереди всех, стояли двое.
Гостомысл стал читать их, как читал всю жизнь любую подходящую силу.
Первое и самое неправильное, что бросилось в глаза – на месте вожака стоял молодой. Парень, двадцати лет в простой рубахе под кожухом. Он стоял неподвижно, чуть расставив ноги, как стоят на палубе природные речники, и глядел на берег. На строй. На него, Гостомысла. Спокойно глядел, словно хозяин на своё поле. Что уродилось, то и уродилось. Всё моё.
И старик, мерявший людей перед сечей, ощутил под сердцем холодок. Такого холодка не дали ему ни флот, ни счёт клинков.
Не ищи золота, старик, не ищи дорогого меча. Вон стоит самый страшный зверь этой воды – в простой рубахе. И от него по всей силе, что идёт следом, расходится опасность, что сжимает сердце.
За плечом зверя стоял второй. На нём глаз и запнулся.
Высокий, в чёрном, он стоял на полшага сзади, вольно и грозно разом. И было в нём узнавание, что кольнуло старика. В развороте плеч, в посадке головы, в том, как он держал руки. Было это что-то знакомое до оскомины – где-то виданное, давно виданное. Гостомысл гнал эту занозу прочь, не до неё. Заноза не шла. Она ныла, как ноет к непогоде старый перелом.
Корабль зашуршал днищем по гальке и встал саженях в десяти, поперёк брода. Стало так тихо, что слышалось, как капает с обмякших парусов.
Два строя глядели друг на друга через полосу серой воды. Полсотни на берегу, сила на воде, и никто не шевелился. Морось висела между ними. В этой тишине, натянутой, как тетива, решалось всё. Гостомысл набрал воздуху – начинать полагалось ему, хозяину берега…
– ЗДОРОВО, ДЯДЬКИ!!!
Со струга, что подваливал слева, орали и махали шапкой.
– Вы чегой-то стоите, как на похоронах⁈ А это никак Волкова батьки земля⁈ – Светловолосый перевесился через борт и сиял, как начищенный котёл. – Точно евонная! Волк, слышь! Гля, порода-то – вылитый ты, тока старый! Батька, что ль, твой⁈ Здорово, батька!!! А мы к вам… это… В ГОСТИ!!!
Тишина сделалась звенящая.
На лодьях кто-то хрюкнул. Седой кормщик медленно, с наслаждением, закрыл лицо ладонью. Молодой зверь на носу не шелохнулся, только в углу рта у него что-то дрогнуло.
А у Гостомысла в груди оборвалось и ухнуло вниз.
Волк.
Слово ударило, и заноза вошла до кости. Он рывком, уже не таясь, впился глазами в высокого. Разворот плеч был его. Посадка головы – покойницы-жены. А стать… Господи, да это ж он сам, у этого же брода.
Слышал он, что носило где-то четвёртого по низовьям, при разбойных, при атаманах… При каком атамане, старик? Вот при этом. Вот же он стоит – у правого плеча самого страшного зверя на всей реке. У плеча таких держат первых.
Высокий в чёрном повернул голову.
Через десять саженей серой воды, через одиннадцать лет на Гостомысла глянуло чужое, взрослое, резаное лицо. И из этого чужого лица на него глядели глаза его четвёртого сына.
– Твердислав… – сказал старик.
Над водой стояла такая тишина, что услышали все.
По лодьям прошло, как ветер по ржи. Ватага впервые слышала, как их Волка зовут.
А Волк – Твердислав, четвёртый, волчонок – глядел на отца через воду и молчал. Между ними, на перекате, мелко и торопливо, как чужое сердце, билась о камни Твердца.
– Ну чего… – растерянно сказал парень со струга, обводя глазами оба онемевших берега. – Чего опять не так-то?..
Глава 4
Сходни ударили в гальку, и Волк пошёл на отцов берег.
Кормчий за спиной не сказал ни слова, только руку поднял – и вся сила осталась стоять на воде. Понимает, зверюга. Сюда со свитой не ходят. Эти десять саженей либо пройдёшь сам, либо нечего было и плыть.
Десять саженей и одиннадцать лет.
Галька хрустела под сапогами. Он по ней бегал босиком, он на ней чуть не оставил зуб, когда Милонег спихнул его с обрыва. Вода в Твердце пахла камнем и хвоей, как пахла всегда. От этого запаха внутри поехало что-то давнее, укрытое, чего Волк одиннадцать лет не трогал.
Отец смотрел, как он идёт.
Старый. Вот что ударило сильней всего. В памяти отец оставался глыбой: чёрная борода, голос, от которого приседали кони, ручищи, гнувшие подкову на спор с Вепрем. А у воды ждал седой отец, полегчавший, с морщинами, которые смотрелись как трещины в дубовой коре. Только глаза остались прежние. И перед полусотней он стоял впереди, как стоял всю жизнь.
Он ведь помирать сюда вышел. Волк понял это ещё с палубы, по строю. Так не воюют. Так провожают себя, по чести и по службе. Старик собрался лечь под гром на родном броду.
А с воды пришёл не враг, а сын.
За три сажени отец шагнул навстречу. Волк не ожидал, но он взял его за плечи обеими руками, стиснул так, что врезалась кольчуга, тряхнул – будто проверял, не мерещится ли. И не отпустил. Держал и смотрел, ел глазами, и лицо его ходило, подыскивая слова. Волк видел вблизи то, чего ждал меньше всего.
Не радость даже. Застарелую вину.
Она стояла в отцовых глазах как слежавшаяся шерсть. Так смотрят на сад, выросший без хозяина: любуются и казнятся себя разом. Одиннадцать лет назад ему дали коня, топор и порог. Парень взял и выжил. И без него вырос.
– Живой… – Голос дрогнул на первом же слове. – Ишь ты. Заматерел-то как.
– Твоя порода.
Отец издал горлом короткий звук, похожий на странную усмешку. Руки с его плеч он убрал медленно, с усилием. Дружина глядела в полсотни глаз, и воевода выпрямил спину, а глаза остались распахнутые, и вина из них никуда не ушла.
– К нам-то… – Он мотнул головой на флот и не сумел спросить прямо. – По делу – или как?
В голосе, против воли, стояло голое: ко мне? Ты – ко мне?
– К тебе, отец.
Старик прикрыл глаза на один вздох. Волк увидел – и забирать этот вздох не стал.
– Только вести я привёз худые. – Он повысил голос, чтобы услышал весь строй. – И говорить их буду при людях. Их это тоже касается.
Отец поглядел на него, потом на дружину. Кивнул.
– Говори.
– Сперва скажите, что вы тут слыхали. Про Устье.
Строй завозился. Ответил Осока – старый десятник помнил Волка ещё мальцом, а сейчас глядел, как на чужого:
– Слыхали, что осаждали его. И что осаду сняли. Купцы брехали – Глеба-князя не то убили, не то судили… И что сосед наш сгинул куда-то со всей сотней. – Он помялся. – А ещё брешут, будто ходит по реке чёрный флот, и гром при нём. Только мы брехне не больно…
Осока осёкся и поглядел на воду.
– Не брешут, – сказал Волк. – Всё так. А теперь слушайте, чего вам ни один купец не расскажет, потому что не знает. Устье осаждали не Глебовы. То есть Глебовы тоже – да сами по себе они страшны не были. Сам бы он Устье не взял даже с Вепрем на пару, поэтому Глеб привёл орду Вильцев. Больше семи сотен.
Берег охнул разом, в полсотни глоток.
– Вильцев⁈ – Осоку аж качнуло. – Откуда семь сотен⁈ Их же… они же за болотами! Они большой ордой сроду не ходили! Да и как – мимо нас⁈ Тут бы всякая застава увидала!
– А вот это самый главный вопрос, Осока. – Волк говорил теперь тихо, и от этой тишины строй подался к нему. – Как. Семь сотен лесных прошли на Молгву – и ни одна застава не свистнула. – Он помолчал. – Потому что вели их тайными волоками. И волоки те были Вепревы.
Стало очень тихо. Слышно стало реку на перекате.
– Врёшь, – сказал Осока. Без крика сказал, почти попросил. – Твердислав… Ты ж его знал. Он же с нами о прошлом годе на этом самом броду вильцев сёк. Плечом к плечу. Он же…
– Плечом стоял, а калитку за спиной держал. – Волк обвёл глазами строй. – Ему заплачено было, мужики. Уговор у них был с Глебом. Вильцам – Устье на разграбление, Глебу – устьевский стол, Вепрю – куны и доля в добыче. Вот он и расстарался, соседушка наш. Всю орду малыми отрядами тащил через свои земли у вас за спиной.
Вот теперь берег взорвался. Осока от злости вогнал копьё в гальку. Кто-то матерился как матерятся, когда рушится то, на чём полжизни стояло. У этих людей за спинами лежали деревни. Бабы, ребятня, старики по починкам – всё, что заслоняла эта межа. И сосед, с которым делили межу, предал.
Отец не проронил ни слова. Он стоял среди ревущего строя неподвижно, и лицо его темнело, наливаясь тем страшным, что Волк помнил с детства и что видел за всю жизнь раза три.
– Где он, – сказал отец. Не спросил. Потребовал. – Вы взяли Вепря?
Берег стих.
– Нет его больше, отец. – Волк смотрел ему в глаза. – Взяли мы его на воде, со всей сотней. И перед концом я ему сказал – за что. – Слова падали в тишину, как камни в колодец. – За твои засеки, которые он продал. За эту межу.
– Кто? – только и спросил отец.
– Рука моя.
Осока медленно стянул шелом. За ним второй. Третий. По строю пошло – без команды, вразнобой, и полсотни человек встали простоволосые перед тем, кого одиннадцать лет считали пропащим.
А отец всё глядел на него. Долго глядел, и в распахнутых глазах его ворочались годы соседства, спасённые засеки, и волчонок, которому нельзя землю.
– Пойдём на двор, сыне, – выговорил старик наконец. Голос был глухой, и службы в нём не осталось совсем. – Такое… такое сидя надо. И этого зови. – Он кивнул за плечо Волку, на воду, где на носу невиданного корабля стояла неподвижная фигура. – Старшого вашего. Я ж вижу, чей ты теперь… Как хоть звать-то его?
– Кормчим зови. А так Ярослав он.
– Кормчим… – Отец поглядел на флот, на чёрный флаг и покачал головой. – Ну, зови Кормчего. И вот что… – Он обернулся на дружину, и голос его впервые за утро отпустило: – Чего простоволосые встали, служилые⁈ Гостей с воды примать! Осока – баню тoпить! Которая изба почище – под стол! А то и на улице накроем. Тут никакой избы не хватит!
И берег ожил, загомонил, задвигался – а со струга, который только того и ждал, немедленно грянуло:
– ВО! БАНЮ! – Гнус висел на борту и сиял. – Слыхали, братцы⁈ Нам баню топят! Кормчий, а я говорил – хорошие люди! Я порубежных завсегда уважал! У меня дед сам с порубежья был – во-о-от с таки-им копьём!..
– Это кто? – спросил отец.
– Это Гнус. – Волк вздохнул. – Привыкай, отец. Он теперь и до тебя доберётся.
* * *
Кормчий сошёл на берег, когда дружина уже смешалась с гостями.
Волк смотрел, как отец идёт ему навстречу, и ловил себя на том, что ему важна эта встреча. По-дурацки, по-мальчишески важно – как отец примет вожака. Одиннадцать лет прожил без отцова слова, а тут стоял и ждал, как малой у околицы.
Сошлись они у самой воды. Седой воевода и парень в простой рубахе встали в двух шагах друг от друга и молча глядели. Два зверя мерили один другого, не пряча этого занятия, и берег притих.
А ведь Ярик стал настоящим вожаком. После Устья он словно заматерел. Волк это еще давно отметил, а сейчас только подтверждал про себя.
– Ярослав, стало быть, – сказал отец.
– Гостомысл Твердятич, стало быть.
– Молод ты. – Отец отметил это с интересом. – Мне про тебя такое рассказывали, что я думал – тебе лет сто. И росту ты сажень.
– Брешут. Сто ещё не стукнуло.
Старик хмыкнул. Поглядел на флот, на чёрный флаг, снова на Кормчего.
– Сына моего под свою руку взял.
– Он мне друг, а не гридень. Моей руки тут нет. – Кормчий выдержал отцов взгляд, не мигнув. – А скажу тебе, воевода, как есть: из всех, кто со мной ходит, твой сын – первый клинок. В любом деле. Второго такого на реке нет.
У Волка в груди стиснуло и отпустило. А отец на один вздох прикрыл глаза, как давеча на берегу, и кивнул. Не Кормчему – себе.
– Ну, идём, гость. В ногах правды нет.
До городца шли всей толпой, вперемешку, и дорога успела сделать своё дело. Гнус пристроился к Осоке и уже дознался, что мёд у воеводы стоялый, пятилетний.
– Пятилетний! – Гнус аж приостановился. – Осока, друг, ты пойми, я ж не пьянства ради спрашиваю. Я ж по мёду знаток. Меня в Устье к бочкам не подпускают – боятся, что оценю лишнего.
– Оценщик, – хмыкнул Бес сзади. – Тебя от бочки в прошлый раз четверо оттаскивали.
– То не оттаскивали! То я показывал, как за бочку держаться надо, если что!
Порубежные заржали. Молодой Нечай, осмелев, спросил у Беса про шрам – и получил в ответ историю такой красоты, что даже Волк, слышавший её в шестом изводе, узнал не всё. Один Рыжий шёл молча, и порубежные на него косились с уважением особого рода: этот за всю дорогу не сказал ни слова, а топор у него сидел так, что слов и не требовалось.
А потом открылся городец, и Волк замолчал сам.
Двор детства оказался меньше, чем помнился. Вышка, что в памяти упиралась в небо, стояла обыкновенная – добротная дозорная вышка, каких он повидал сотню. Тын, через который малым перелезть было подвигом… нет, тын был тот же. Это плечи стали другие. У конюшни на том же гвозде висела сбруя. Лохматый пёс – не тот, но из того же помёта, поди, в пятом колене – брехал с цепи на чужих. И пахло двором, как пахло всегда: дымом, конём, смолой, сохнущим сеном.
Домом пахло.
Городец стоял пустой и хозяйничала одна дружина. Отец с порога начал распоряжаться, и видно было, что распоряжаться ему легче, чем говорить:
– Нечай – конно на починки, скажи Сбыславу: отбой, пусть ворочаются, да не громко скажи, без «слава-те-господи», а то бабы до ночи выть будут от радости… Осока – гонца к князю. Скажи беда миновала, воевода на двор просит. И к Милонегу на вотчину гони кого. Пусть едут. – Он помолчал и добавил суше: – Все пусть едут.
– Столы-то… – Осока поскрёб затылок. – Батюшка воевода, чем гостей-то? Бабы на починках, припас с обозом ушёл. Мёд есть, рыба вяленая есть, хлеба почитай нету…
– Тащи что есть.
Отец повернулся к гостям, и Волк впервые в жизни увидел, как этот человек смущается.
– Вы это… не обессудьте, гости. – Старик развёл руками, и руки эти не знали, куда деться. – Не ждали мы вас. Мы, по правде сказать… – он глянул на сына и договорил честно: – мы помирать собирались, какое уж тут угощение. Бабы в лесу, столы пустые. Чем богаты.
– Воевода. – Кормчий улыбнулся. – Нас на этой реке чем только не встречали. Стрелами встречали. Крестным ходом гоняли. Данью откупались, аж телегами везли. – Он кивнул на двор. – А чтоб человек столы пустые извинял, потому что помирать собирался, а не блины печь, – такое впервой. Мёд есть? Есть. Стало быть, богато.
Старик поглядел на него и что-то у отца в глазах ещё раз перевесилось.
Столы сдвинули из козел и досок посреди двора. Мёд вынесли в запечатанной корчаге, и Гнус при виде печати издал звук, каким встречают родню с того света. Кормчий распорядился выкатить вяленое мясо, сухари и другую снедь из устьевских запасов. Вышло не пиршество, а походный стол, за какими едены лучшие обеды на свете.
Сели без чинов, но чин сложился сам. Отец во главе, по правую руку Кормчий, по левую Волк, дальше вперемешку – Осока, Некрас, десятники, и до самых ворот гудела дружина с ротными.
И пошёл рассказ.
Начал его отец с вопроса: «Ну. Сказывайте, как оно было, с самого начала», – и назад дороги не стало. Рассказывали все разом, в лицах, отнимая друг у друга лучшие куски.
– … ты, дядька Осока, главное пойми: плотина ихняя реку запирала, а на плотине – орда! – Гнус чертил по столу пальцем. – И вот Кормчий говорит: жечь будем. Собрали мы четыре струга битых, набили смольём, соломой, всякой горючкой – брандеры называется, слово такое, я выучил… И повели их на плотину. В упор повели!
– Как – повели? – не понял Осока. – Кто повёл-то? Они ж гореть должны!
– Так мы и повели! – Гнус ткнул себя в грудь, потом в Беса, потом в Рыжего. – Я на одном, энтот чёрт на другом, Рыжий на третьем! А на переднем – сам. – Он значительно поднял палец. – Кормчий. Первым шёл.
Осока поглядел на Кормчего. Кормчий пил мёд, как будто говорили не про него.
– Идёшь, стало быть, – продолжал Гнус, понизив голос до страшного шёпота, – а струг под тобой уже ЗАПАЛЁН. Горит! Жар в рожу, смола трещит, а ты правь держи, чтоб корыто в плотину воткнулось, куда велено. И прыгать нельзя рано – снесёт корыто мимо. И поздно нельзя – сгоришь к лешему. А с плотины по тебе уже бьют!..
– А оттолкнуть? – Осока подался вперёд. – Они ж баграми могли – оттолкнуть горящее-то!
– Могли, – сказал Бес. – Совались. Только на «Нави» Волк подошёл с самострелами. – Он кивнул через стол. – Кто с багром высунулся – тот с багром и лёг. Ни один брандер не оттолкнули. Волк работал – любо-дорого. Я с воды гляжу, а на плотине как метлой метут.
Порубежные разом поглядели на Волка. Волк пожал плечами:
– Работа как работа. Вы б так же били.
– Мы б так не били, – честно сказал Осока.
– … а прыгали мы уже из огня! – Гнуса распирало дальше. – А наши нас из воды таскали, как щук…
– Погоди. – Осока потряс головой. – Это что ж выходит… Вы вчетвером на горящих стругах, в упор, под стрелами… – Он поискал слово и не нашёл. – Это ж верная смерть. Как есть верная.
Стало на миг тихо. Гнус вдруг ухмыльнулся своей настоящей ухмылкой:
– А ты как думал, дядька. За просто так на реке ничего не горит.
Отец слушал, не перебивая, и только тут, впервые за рассказ, разомкнул рот:
– А потом?
– А потом плотина занялась – и Кормчий, он уже перебрался, с «Разящего» добавил грому, – сказал Бес просто. – И войска не стало.
Осока повернулся к Некрасу, как к брату-служилому, за подтверждением:
– Ну а ты чего скажешь, сотник? Эти приврут – недорого возьмут. Вправду так?
Некрас помолчал. Поглядел в чарку.
– Я по ту сторону стоял. У Глеба. – Стол притих. – Так что про брандеры ихние не скажу – я их с воды видал. Идут четыре костра по реке, и на кострах люди стоят. Мы тогда ещё не поняли, что это. А поняли – поздно было. – Он поднял глаза. – Сечи я всякие видал, а чтоб войско – в дым, за один вздох, – не видал. Вот, сижу теперь тут. С ними. – Он усмехнулся криво. – И знаешь, что скажу, десятник? Слава богу, что с ними.
Стало тихо, и в тишине отец медленно повернул голову к Кормчему.
– Гром этот твой… – Старик подбирал слова. – Что ж он такое, Ярослав? Колдовство? Али наука какая?
– Наука, воевода. Огонь, железо и ум. Колдовства не держим.
– Ум… – Отец покачал головой. – Чуден век. Я всю жизнь топором межу мерил, а тут, вишь, счётом войска кладут…
Договорить ему не дали. С той стороны тына ударили копыта. Пёс зашёлся лаем, и дружинник заорал через двор:
– Батюшка воевода! Едут! Милонег Гостомыслич с Житобудом! И князь с има! Сам пожаловал!
У отца дёрнулась щека.
– Скоро обернулись, – сказал он тихо. – Ишь. По зову – так до вечера бы ползли.
А Кормчий рядом неторопливо, со вкусом, подвинул к себе чарку – и Волк, знавший этого зверя лучше всех за столом, прочитал по одному движению всё, что сейчас будет.
Зверь готовился принимать гостей.
* * *
Ворота отворили, и на двор вкатилось семейство.
Волк смотрел, как они въезжают, и внутри у него было спокойно – сам удивился, до чего ровно. Он по-разному представлял себе эту встречу. Злился, придумывал слова, хоронил их обоих в мыслях и отпевал. А въехали они – и оказалось, что смотреть на них скучно.
Первым верхом – Милонег. Старший брат раздался вширь и книзу. Стал он багровый, грузный, в парадном кафтане, что расходился на брюхе. За ним Житобуд на справной лошадке – этот усох, заострился, и глазки его уже стригли двор. А следом, на телеге, устланной ковром, ехал князь.




























