355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Давыдов » Из Гощи гость » Текст книги (страница 31)
Из Гощи гость
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:43

Текст книги "Из Гощи гость"


Автор книги: Зиновий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)

XXIII. В одной беде

Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного, на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру в Москву с извещением о Кузёмкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом раскидывал: «Сойдет оно так… Сойдет… Время нынче смутное… Нынче Шуйский – царь; завтра Шуйский – псарь. Нынче Васька – власть; завтра Ваську – шасть. Есть уже тому очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать – Пашков Истома, Ляпуновы братья, какой-то Болотников еще… Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?.. Известно, помер. Убоялся государева гнева… Великого государя Василия Ивановича всея Русии… Хо-хо!.. Ну-ну!..»

И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном, думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему, воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная, заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи.

А Кузёмка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил – и назад в избу.

Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по двору вдоль тына, видит – ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не досягнуть куцатому Кузьме.

А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу, утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые; бежит время, скоро светать станет… Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей, но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.

После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит – выходят сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным верхом въезжают в ворота; повинников государевых – неплательщиков и недоимщиков – гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за ворота прочь.

Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка, армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи, дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в дупло глубокое и скорчился там под армяком.

На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался Кузёмка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Кузёмка не стал стучаться в ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами, проваливаясь в снегу.

Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался Кузёмка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили – видели его на торгу, как он спорился с царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд.

– Дедко!.. – окликнул Кузёмка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу Кузёмку не узнал. – Дедушко, старенький… – И дрогнул голос Кузёмкин, и махнул себя Кузёмка рукавом по глазам. – Да это я, Кузёмка, Кузьма Михайлов… Дедушко…

– Кузьма?!

Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он опустился на снег в изнеможении.

– Кузьма, Кузёмушко! – силился он молвить Кузёмке, который побежал к нему по грядам напрямик.

Кузёмка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк распахнулся на Кузёмке, обнажилась Кузёмкина грудь, и раны Кузёмкины глянули из-под армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Кузёмке:

– Отколь?.. Страшный ты… Ох!..

Кузёмка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за конюшней.

В избе у Кузёмки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье.

И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в падучей. И ребенок заплакал с перепугу, да и Кузёмке в бороду натекает слеза. Кое-как уложили они Матренку на лавку, успокоилась она, лежит молча в изнеможении и глядит на Кузьму. Пришлось Кузёмке самому истопить себе баню.

В бане Акилла кричал на Кузёмку; задыхаясь от кашля, стучал клюшкой об пол; а потом принялся гладить Кузьму по голове поседевшей, по ногам изъязвленным, по ребрам, торчавшим, как грабли.

– Глупый ты, – словно увещевал он Кузьму, когда тот омылся наконец от всей скверны, которая налегла на него за весь его нелепый и страшный путь. – Глуп, глуп, хоть и бородушка по пуп, – твердил старик. – Ходил ты за море да по еловы шишки. Ну для чего за рубеж ходил? Спослал князь Иван. Для чего спослал? Царя Димитрия искать. Нашел ты за рубежом царя? Тьфу! И ходил ни по что и принес ничего…

Кузёмка лежал на скамье в предбаннике, теплом и душистом от нагретого дерева, от кваса, которым для Кузёмкиной услады плеснул раза два в каменку Акилла. Старик что-то еще говорил, журил кого-то, кажется Кузёмку, но дремота, точно чистыми холстами, укутала Кузьму, и он слабо различал Акиллины слова:

– Царь твой был, да сгнил. На кривой не проехал, едино только, что в уши баклуши надул. Охти мне! И я полынь-траву садил, не без меня, окаянная, уродилась.

И сквозь дрёму разбирал Кузёмка еле, что дело это все же миновало и что стало нынче от нового – от Василия Ивановича царя – Акилле еще горше; что промышлять надо теперь все о том же, о чем промышлял Акилла всю жизнь: о выходе крестьянском, о злости приказной, о мытаре [169]169
  Мытарь – сборщик мыта (пошлин).


[Закрыть]
немилосердном, о неправде боярской. И еще рассказал Акилла, что нет теперь князя Ивана в хоромах. Наехали тому дней пять стрельцы с каким-то Пятунькой да с приставом розыскным, вынули у князя Ивана книги и письма, великую котому многоразличного писания, оставленного у князя Григорием-книгописцем. А потом расспрашивал пристав князя Ивана о заболоцкой шляхте и читал указ государев: «Как был ты, князь Иван, при расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычая не хранил и сносился с заболоцкой шляхтой, посылал к пану Заблоцкому мужика своего Кузьму; значит, хотел ты, князь Иван, отъехать за рубеж. Доискались уже государевы люди: говорил ты непригожие и хульные слова о великом государе Василии Ивановиче всея Руси, что-де деспот он и варвар; и о боярах говорил, что бояре-де сеют землю рожью, а живут все ложью; и о воскресении мертвых говорил, что молиться не для чего – воскресения мертвых не будет. И, нарядившись в гусарское платье, ездил ты пьяный к князю Семену Ивановичу Шаховскому и спорился с ним: гордыней и безмерством говорил многие слова стихами в сугубое поношение святым угодникам и чудотворцам. И за многие твои вины повелел тебе великий государь Василий Иванович всея Руси ехать в ссылку немедля, на Волок Ламской, в Иосифов монастырь, в заточение под строгий начал».

Увезли князя Ивана в ту же ночь. Книги взяли, а хоромы запечатали.

Дремота уже не одолевала Кузёмку, и он слушал внимательно. И понял, что все они теперь в одной беде: и живущий на задворье в сокрыве Акилла, и беглый Кузёмка, и ссыльный заточник князь Хворостинин Иван.

XXIV. Молчательная келья

В ночь, когда привезли князя Ивана в Иосифов монастырь, выпал первый снег.

Темно было в келье, но от снега посветлела слюдяная окончина, да из-под двери пробилась внутрь белая снежная полоса. Прошел монах, старец-будильник, и постучал в дверь; потом другой старец отпер дверь снаружи и вошел к князю Ивану без молитвы и спроса. Князь Иван присел на мешке, набитом соломой…

– Чего тебе, отче?..

– Не велено… не велено… – стал шамкать беззубым ртом дряхлый старик. В озябшей руке у него чуть теплилась тоненькая свечечка, и огонек, обдаваемый дыханием, клонило то в одну сторону, то в другую.

– Чего не велено? – спросил князь Иван, поеживаясь от холода, разглядывая свою келью, не совсем еще понимая, что же такое с ним стряслось, как же будет дальше.

– Не велено… не велено… – твердил упрямо старец. – Отдай… отдай…

– Чего те отдать, старый? Скажи толком.

– Черниленку отдай, перышко отдай, бумагу, мелок-уголек… Хи-хи!..

И старик, прилепив свечку к подоконнику, стал обшаривать князя Ивана, снял с него чернильницу поясную, вытащил из кармана бумаги клочок.

– Древен ты, – сказал князь Иван. – Землей пахнешь.

– И то, – согласился старец, – землей. Земля есмь прах и навоз, червям пища. И ты – навоз. Хи-хи!

Князь Иван дернулся тут, пихнул старца, тот откатился и сел на пол.

– Господи Сусе, – забормотал он, – спаси спасе, сыне божий, владычица-троеручица, скорая помощница… Старца убогого до смерти убил… убил… Ужо я тебя в земляную тюрьму, коль будешь несмирен. Попомнишь Исайю старца. – И он поднялся с пола и побрел к окошку за свечкой.

– Отче, – окликнул его князь Иван. – Исайя тебе имя?

– Исайя, – подтвердил монах, – Исайя. А был я в миру до пострижения Ивашко Бубен. Славен бубен за горой. Да то уж минуло лет тому с два сорока. А теперь я Исайя, старец тюремный… Тебя буду сторожить. Гляди!.. – погрозил он князю Ивану и поплелся к двери.

Князь Иван остался один.

– Кузёмка, – стал шептать он, стал твердить, стал повторять без конца. – Кузёмка, Кузёмка, неужто Кузёмка?.. – И даже стихами у князя пошло:

 
Зла была его порода,
Словно аспидского рода,
От раба моего изнемог,
И никто мне не помог.
 

От Кузёмки изнемогаю. Предал меня, значит, мой же холоп. Погибель тебе, дукс Иван, от вепря, от змея. Через Кузёмку дознались они обо всем.

 
Зла была его порода…
 

Князь Иван сунулся за черниленкой, за бумагой, но Исайя унес все с собой. И ничего не осталось теперь князю Ивану, как твердить наизусть свои вирши, сновать по келье, хвататься руками за решетку в окне. Потом ударил колокол к заутрене. Потом и к обедне. И целый день, почти без перерыва, гудели, пели, разговаривали колокола. Чтобы не думать, чтобы не скорбеть, чтобы умом не помрачиться, стал подбирать князь Иван слова к колокольному звону: день… тень… длин… сон… Это были малые, «зазвонные» колокола. Взбуженные звонарем, они всякий раз начинали переговариваться, как бы нехотя и вяло:

День…

Тень…

Длин…

Сон…

Но скоро разговор становился все живей, все дробней:

День, тень…

Длин сон…

Сон длин, день длин…

Так казалось князю Ивану, который, сгорбившись, сидел на лавке в промозглой келье и ждал невесть чего. И хоть о длинном дне твердили колокола и нескончаемым казался он князю Ивану, но настал вечер, потемнела окончина за решеткой, визг пошел из крысиных нор в земляном полу. Наконец пришел Исайя, поставил на подоконник деревянную тарелку с хлебом и рыбой и, посветив свечкой по углам, молвил:

– Не велено тебя выпускать из кельи до воскресенья. Поживи тут без церковного пения под моим началом. Буду тебя истязать крепко в смирении и вере. Ибо несмирен ты и горд. Самомнением обуян и гордыней. Старца, монашеским чином украшенного, нонче утром до полусмерти убил. Царю непослушен, бешеный!.. – стал кричать Исайя, надвигаясь со свечкой своей на князя Ивана. – Великому государю, патриархом помазанному!.. Тьфу тебе, пес!

Старец и впрямь стал брызгать слюной князю Ивану на кафтан, на шапку, в лицо. Князь Иван откинулся, потом с силой выбросил кулак Исайе в брюхо. Старец упал навзничь, бросил потухшую свечку и пополз к двери, бормоча:

– Ужо тебе будет… В тюрьму в земляную… Завтра… Бешеный, тьфу тебе, тьфу!

И, выползши на крыльцо, побрел к игумену, к отцу Арсению в хоромы.

Но сажать князя Ивана в земляную отец игумен не благословил. В земляной сидел уже другой узник, привезенный в обитель из Ярославля всего тому с месяц, и от великого государя Василия Ивановича было указано прямо: держать его неисходно в рогатке [170]170
  Надевавшаяся на заключенных в известных случаях рогатка представляла собой снаряд, снабженный шипами, не дававшими преступнику лечь ни на бок, ни на спину.


[Закрыть]
в земляной тюрьме. Ни имени, ни прозвища присланного не значилось в указе. Именовался он просто вралем и великого государя супостатом. «И когда решенный враль станет облыгаться и кричать пустое во отступлении ума, то сторожа и монастырская братия и кто случится затворяли б слух и отбегали от земляной тюрьмы изрядно, шагов на тридцать и больше, и ты бы, отец игумен, говорил братье, что посажен в земляную великий грешник и враль, врет-несет, а что-де солгано, то – враки».

И старцы выполняли наказ, отбегали от земляной тюрьмы, едва раздавался оттуда глас вопиющий, но отбегали только шагов на десять или на двенадцать. И потому от упомянутого «враля» стало ведомо монастырской братии, что уже к самой Коломне подступила великая рать, что поднялись города заоцкие и города поволжские; у калужан – Болотников великий воевода, в Рязани – Ляпунов, в Туле – Пашков, в Астрахани тоже – посады всем миром против царя Василия поднялись. И сведут Шуйского, не сегодня сведут – завтра сведут; не царевать шубнику в Москве, постричь надо шубника в монастыре.

Старец Исайя, некогда бывший Ивашко Бубен, шагов не считал, ибо счету твердо не знал. Он, как и другие, отбегал немного от земляной тюрьмы, едва сидевший там враль принимался вопиять, и, как прочей братии, стало известно и Исайе-старцу об ожидаемой и близкой над великим государем победе от «воров».

Отец игумен стоял на молитве, когда в хоромы к нему пришел Исайя. Потом собрался почивать и старца к себе не пустил. А на другой день прихворнул отец игумен. Так и проходил Исайя два дня ни с чем. Лишь на третий день удалось Исайе благословиться у игумена, желтого от болезни, обложенного подушками, укрытого шубой. Кланяясь игумену, стал рассказывать старец Исайя, что новый заточник, Хворостинин-Старков, несмирен сидит, а враль в земляной тюрьме свыше меры облыгается и что надо бы вралю урезать язык. А того лучше – каким-нибудь образом скончать вралю жизнь; человек-де он седастый, пожил на земле времени довольно. Но у отца игумена были, видимо, свои расчеты: он и этого не благословил. Только наказал отбегать по-прежнему от земляной тюрьмы да еще стараться о том, чтобы новый заточник, Ивашко Старков, сидел у себя в молчательной келье безвыходно, был бы истязуем в смирении жестоко, пребывал в покаянии неотступно и питаем был только хлебом и водою. С тем и ушел от игумена Исайя, тюремный старец.

Проходя двором, он услышал вопиющие возгласы, исходившие из земляной тюрьмы. Исайя отбежал прочь шагов на десять или на двенадцать, но, отбегая, слуха своего не затворил. И услышал явственно Исайя необычайные слова, исходившие из земляной тюрьмы:

– Я есмь Григорий сын Богданов Отрепьев, Чудова монастыря диакон черный.

Точно окаменел на месте Исайя от изумления и ужаса. Добро, бухнул тут на колокольне колокол Базык и покрыл собою вопль, исходивший из земляной тюрьмы. Едва опомнившись, кинулся Исайя обратно к игумену, но послушник вытолкал старца вон и велел больше не докучать. Забрался тогда Исайя в старую воскобойню, посидел один на развалившейся печи, поплакал немножко и поплелся к новому заточнику, к Ивашке Старкову. Он отпер дверь и, не входя к заточнику, просунул ему ломоть хлеба и кувшин воды. И, накинув на дверь замёт [171]171
  Поперечный брус, деревянный или железный, служащий для запирания дверей.


[Закрыть]
стал кричать князю Ивану в скважину:

– Бешеный, смирись! Откинь свое поползновенье. Далече родимая сторона. Могила тебе будет мать, гроб – жилище, червям ты будешь пища! Смирись, пес!

Но князь Иван и головы к нему не повернул. Он стал твердить свое, то, что складывал теперь без счету в промежутках между колокольным звоном и даже под звон колокольный:

 
Не привык с неучеными играть,
Ни грубости нрава их стяжать…
 

Он томился без бумаги и пера. Ему нужно было записать и это и многое другое, что сложил он, что передумал и что вспомнил за долгие дни в молчательной келье и за бесконечные ночи на соломенном тюфяке. «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются; записанные же – как одушевленные бывают и правильно показуют». Где читал князь Иван наставление это? Все смешалось, все перепуталось у него в голове, не вспомнить теперь. Даже какой день сегодня, и то наверняка сказать князь Иван не мог. Взяли его в понедельник? В понедельник. Непутевый, говорят, день понедельник. Пустое это. Обычно князю Ивану не везло в пятницу. Отец умер в пятницу; голову князю Ивану прошиб Пятунька в пятницу; царя Димитрия Шуйские убили тоже в пятницу в ночь. От того и пошло. И как ввязался он в дела эти, дукс Иван, подлинно Рюрикова рода князь? Как это вышло, что принял он петуха за синицу, стал полякам норовить, в гусарское платье рядиться, к пустячным затеям приставать?

«Не я один, не я один, – пробовал утешить себя князь Иван. – Вот и Петрак Басманов, Масальский-Рубец…» Ну, да и что он теперь, Петрак непутевый, потерянная голова! И князь Иван – непутевый, потому что нет ему пути, не станет ему теперь удачи ни в чем. Конечно, может не на век ему тюрьма монастырская, да не выпрямится уже князь Иван, не расправится, полной грудью не дохнет, во французскую землю послом государевым не поедет. Не взлетит ясным соколом, ни белым кречетом, ни сизым голубем, ни серым ястребом. В деревнишке своей, в Бурцовой в Переяславской, окончит он свою жизнь, иссякнут там его дни, тьмою покрытые, забвению преданные.

Так, дни… Вот уже и нынче какой день, не упомнит князь Иван. Засумерничало в келье, в молчательной келье… А на дворе снег? Перепуталось все; расплылось, как кисель. А князь Иван теперь, как муха в киселе, в молчательной келье своей, в липкие сумерки, расплывшиеся кругом.

Скоро выползла крыса, пробежала из-под лавки в угол. Другая шарахнулась у князя Ивана в ногах. Но князь Иван остался на лавке у себя неподвижно, все силясь вспомнить, какой же нынче день.

– Отче, – обратился он к тюремному старцу, когда тот снова приоткрыл немного дверь, чтобы поставить на пол заточнику его скудную пищу. – Скажи ты мне, отче…

Но Исайя сразу хлопнул дверью.

– Бешеный! – крикнул он в скважину. – Поползновение твое известно. Мука тебе вечная уготована в аду. Смола, сера, пламя… Покайся и смирись. Говорю тебе от писания святых апостолов и отцов: прах мы все и навоз. Навоз ты. Тьфу!

И звякнул замётом дверным.

XXV. Разговор на колокольне

Так прошло полторы недели.

Через полторы недели прибрели в монастырь двое. Они обошли все церкви монастырские, во всех четырех церквах слушали молебное пение, всюду и сами молились истово, крестились размашисто, коленопреклонялись грузно и часто. Но дали на монастырь – один полушку, другой копейку.

В полдень, когда оттрапезовала монастырская братия, оба богомольца предстали перед келарем [172]172
  Келарь заведовал в православном монастыре хозяйством, благоустройством и внутренним распорядком.


[Закрыть]
отцом Агапитом. Агапит, тучный человек с шелковой бородой, играя четками, оглядел обоих; неказисты они показались ему: народ лапотный, монастырю, правда, очень нужный, да один ветх, другой хил.

Ветхий человек назвался алексинцем, именем Акилла, прозвища не упомнит. Живал-де он, Акилла, по многим монастырям в нищих старцах. И пошел было на Соловки, да зима, вишь, завернула рано, человеченко он ветхий, замерзнет либо волку в пасть попадет. И молит он, Акилла: позволил бы отец келарь пожить ему в Иосифовой обители в нищих же старцах до весны. Жить будет с убогими на нищем дворе и кормиться станет от богомольцев, Христовым именем. А вкладу он дает в монастырь гривну с полгривной.

Другой, пришедший вместе с Акиллой, был и вовсе замухрыш; борода клочьями, паленая, латаный армяк, одно слово – голь да перетыка. «Хмельным, что ли, мужик сей зашибается? – раздумывал Агапит, считая заплаты на мужичьей сермяге. – Али на роду ему написано пребывать в скудости и горе мыкать?»

Мужик же тем временем мял в руке шапку и плакался слезно:

– Имя мне Кузьма, батька звали Михаилом, прозвище мне Лукошко. Мужик я не здешний и не окольный, жил на Белоозере в бобылях в Кирилловом монастыре. Да приставили меня к отцу игумену воду ему в хоромы возить, печи топить, дрова таскать. Да игумен, отец Сильверст, напившись пьян, призывал меня в келью не однажды и в келье меня бивал, и под пол сажал, и, по доске скачучи и пляшучи, панихиду мне пел. И бороду мне свечкой подпалил, и ребро продавил, ранил меня тяжелыми ранами в голову, в руку и в грудь. И я, грешен, не стерпел его бойла и из монастыря ушел, меж дворами волочился немалое время и прибрел теперь на Волок в Иосифов монастырь прискорбен весьма. Не дай, отец честной, мне голодною смертию погинуть, позволь мне тут жить в работниках-бобылях.

Отец Агапит гладил свою бороду, перебирал ее по шелковистым прядям, подбивал исподнизу, чтобы была ладней и пышней. И думал: «Люд набеглый, мужики приблудные, время нынче немирное, не было б от них обители порухи. Да вот же ж обезлюдела обитель наша, разбежались работники, дровец охапку и то бывает принести некому. Да и правду сказывает мужик: «Сильверст белозерский – бражник лютый: полмонастыря пропил, другую половину расстриге московскому расточил. И тоже правда, что Сильверст, напившись пьян, скачет козлом и поет невесть что. Это так. Правда твоя, мужик». И отец Агапит определил: Акиллу – на нищий двор, Кузьму – на двор бобыльский. Будет нищий старец на паперти стоять, а мужик белозерский воду возить и дрова таскать. Ибо мужикам этим привычны дела такие.

Уже через час после того выехал Кузёмка из Водовозных ворот к речке с черпаком на длинной жерди и двумя бочками, поставленными на дровни и накрытыми рогожей. Акилла ж, переваливаясь на своих клюшках, бродил по дворам, терся подле башен, заглянул на старую воскобойню, задрал голову на Ларку-звонаря, который, распялившись на колокольне, вел малый звон.

Проходя дворами, увидел Акилла в отдалении бугор, белый от снега, и услышал вопль, исходивший из отверстия наверху бугра. Акилла остановился, поднес ладонь к уху, но из-за бугра выскочил какой-то бешеный старец, седой и косматый, бросился к Акилле, стукнул его кулаком в горб, стал гнать его прочь:

– Беги отсель, свинья, неспасенная твоя душа! На тридцать шагов отбегай, больше отбегай, на полдевяноста с пятком отбегай, слух затворяй, тьфу тебе, нищеброд окаянный!

Акилла зафырчал, но отошел шагов на тридцать, остановился, обернулся, но бешеный старец опять бросился к нему, потрясая кулаками. Акилла еще отошел и снова очутился у колокольни. Там начался теперь трезвон в большие колокола, и снизу виден был в проемах звонарь, совсем еще безусый парень, повисший на языке огромного колокола, раскачивавшийся вместе с языком колокольным от удара к удару.

Так… Акилла оглянулся кругом: старца бешеного не видно нигде; вопля не слышно из-за колокольного звона; дверка на колокольню полуоткрыта стоит. Потянул носом Акилла, переложил клюшки из руки в руку, в дверку протиснулся и, задыхаясь, стал по кирпичной лестнице, крутой и скользкой, пялиться вверх.

Добро, туговат был на ухо Акилла, не то не выдержать бы ему звона Ларкиного, который вблизи мог бы и не Акиллу свалить с ног. Ларка звонил и кричал от неистовства и пел, извиваясь под колоколами:

 
Выйду я нагой-гой-гой,
И ударю я ногой-гой-гой…
 

Акилла остановился на которой-то ступеньке, улыбнулся чему-то, передохнул и стал пялиться дальше и выше, навстречу могучей многоголосой волне, хлеставшей из проемов восьмиярусной колокольни и низвергавшейся вниз по лестнице неудержимо гулким потоком. Но Акилла пробился вверх и вылез в колокольню.

От звонаря валил пар, и пот катился с него в три ручья. Ларка был в одном подряснике, без шапки и полушубка, которые брошены были в угол. Увидя Акиллу, он улыбнулся ему блаженно и, ударив еще три раза в большой колокол, кончил звон.

Акилла подошел к звонарю и потрепал его по спине. Парень натянул полушубок, шапку надел и повалился в угол в изнеможении.

В проемы колокольни рвался зимний ветер. Гудели колокола сами собой. Голуби, разогнанные нестерпимым Ларкиным звоном, снова стали лепиться по карнизам. Вдали белело поле, чернела подмонастырская слобода, темно-сизый лес тянулся по небосклону. Акилла охватил все это взором и присел в углу рядом с Ларкой.

– Зол ты звонить, парень, – молвил он, растирая окоченевшие руки. – Звон ведешь красно и складно. Хлестко клеплешь… Очень поразительно.

Ларка молчал, улыбаясь во всю ширь своего необычайно огромного рта. Акилла подышал себе на руки, вдел их в рукавицы и сказал раздумчиво и тихо:

– Слыхивали и мы звоны… во времена оны.

– Чевось? – оборотился к нему Ларка и вынул из ушей своих по клюквине: клюквою затыкал он себе уши, чтобы не оглохнуть на колокольне.

– Слыхивали, говорю, и мы звоны, – крикнул ему Акилла. – То так. Да. Тебя как звать, парень?

– Лавёром зовут, Ларкой меня кличут.

– Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители?

– Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в Москву к патриарху, да глохнуть стал.

– Где ж теперь старец-от Леванид?

– Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать.

– Так, Лавёр, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего, бугор… ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит.

– Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить.

– Отчего же не ведено, паря?

– Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его враканья не слушать.

– Хм… Скажи ты!.. Враль… А как ему имя?

– Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя: человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет.

– Он там один сидит, враль-то?

– Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, – махнул рукой Ларка и улыбнулся.

– А другой?

– Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у расстриги, что московским царем нарекся.

– Про Ивашка ж. – Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. – Что ж тот Ивашко?

– Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох. Пускай…

– В молчательной, говоришь, – дернулся сразу Акилла.

– В молчательной, за воскобойней.

Больше Акилле от Ларки не надо было ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю