355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Давыдов » Из Гощи гость » Текст книги (страница 30)
Из Гощи гость
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:43

Текст книги "Из Гощи гость"


Автор книги: Зиновий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

XVIII. Допрос

Допрос Кузёмке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день.

Кузёмка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Кузёмке было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей.

Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Кузёмка литовскую грамотицу в паклю своего ветхого тегиляя, не узнать стало Кузёмки.

– Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? – спросил его Нестерко. – Али от орясины ты с ума сходишь?.. Веселый ты очень.

Кузёмка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Кузёмкины спутанные волосы.

– Заживает, – молвил Кузёмка. – Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел я глянуть за ворота, вижу – человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: «Мужик охальный! Уходил бы ты отсель. Нечего…» А он махнул кистенищем – да в голову мне. Махнул в другой раз – да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил… Добрый он, князь…

– Это кой же князь? – поинтересовался Нестерко.

– Князь, воевода, – ответил неопределенно Кузёмка и умолк.

Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из темницы в губную избу. Здесь Кузёмка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет да вспомнит Кузёмка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою чернявую бороду.

– Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, – назидал его Никифор. – Ухмылки брось, говори не затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх?

– Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, – винился Кузёмка. – С хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.

– А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось тебе быть казнену, мужик.

Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.

– Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго здоровья.

И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода, его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.

Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.

– Ты, мужик, здешний али как? – спросил Никифор. – Чей ты?

Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В двое суток добежать бы Кузьме.

– Князя Ивана Хворостинина послужилец, – сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.

– Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..

– Старкова ж, – подтвердил Кузёмка. – Ивана Андреевича.

– А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..

– Мерина у нас угнали чалого, – пустился Кузёмка по хоженой дорожке. – Сказывали, на Можайск угнали.

«Чертов мужик! – думал Никифор. – Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что. Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»

– Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего мерина.

Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.

XIX. Тайные царственные дела

Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать, жив ли Кузёмка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами, едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но сон к нему не шел.

Рядом с Кузёмкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое стряслось у губного с Кузёмкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?.. хомут на него надевал и на виске подвешивал?..

Но Никифор не пытал в этот день Кузёмку. Едва только рассмотрел он польскую скоропись на выпавшей из Кузёмкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую печать с вороном на взлете, как обрушился на Кузёмку, стал трясти его что было мочи, стал кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Кузёмку обратно в темницу, кинул ему туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе.

Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни.

Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова.

– Где мужик сей у тебя, Никифор? – молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в нагольной лисьей своей шубе.

– Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, – ответил губной.

– Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить.

– Развалилась, князинька, опальная тюрьма, – сказал Никифор, – изветшала. Кто в татебных делах, кто в изменнических – всех одинаково велю кидать в татиную.

– А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. – Черкасский вытер красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: – Тайные это царственные дела. Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого…

Никифор пошел налаживать клетку для Кузёмки, а воевода порешил расспрашивать мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с подробным донесением великому государю.

Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой, как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку.

XX. Плеть, виска, огонь

Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по голубоватой пороше – через Звенигород, через Вязёмы, через Мамоново, – не останавливаясь у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы.

Кузёмка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля.

«Вот те!» – думал Кузёмка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Кузёмка и тулуп тогда снял и посидел в прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона как намело: всё раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Кузёмка, вздохнув, шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок.

Чахнуть стал Кузёмка – от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год – косматых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у Кузёмки.

– Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, – говорил князь Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Кузёмкины очи. – Скажи правду, не затаив. Скажи все допряма.

– Допряма ж и сказано, князь-боярин, – хрипел Кузёмка. – Допряма, князь.

– Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей?

– За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил.

– А в Можайск зачем прибежал?

– Мерина…

– Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко – вся цена красна, а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей не записался?

Кузёмка молчал.

– Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого.

И Вахрамей скручивал Кузёмке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Кузёмку вверх, к жирной паутине, лохмотьями нависшей кругом. Кузёмка раскачивался на вывороченных руках, на веревке, которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун.

– Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, – убеждал пытуемого воевода. – Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто в сговоре был с тобою?

И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Кузёмкой. И не изменник он: тайных вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина. За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще и на Москву воротится Кузьма, к Матрене… к Матрене…

И вспомнил тут Кузёмка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так служи, Кузьма… Умри… Пропади…

И вместо признания шептал Кузёмка совсем другое черными губами, языком, который вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него:

– Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили его и до меня.

– Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то – хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему, князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь!

Но Кузёмка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый.

– Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!..

И Вахрамей, поставив Кузёмке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь.

XXI. Гонец

Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади, в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним волки.

 
Будут меня бесприютные волки встречать…
 

вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола.

 
Будут дедом за обедом коня моего заедать…
 

Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню?

 
Ой, далеко… Гой, да далеко… —
 

тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды.

С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой – стопа четыре гривны, – в Москве, видно, хватает?..

– «Да ты бы сыскивал про то накрепко, – читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, – для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал? И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал за рубежом и что видел, все бы сказал допряма».

– Писали нам уж это! – молвил с досадою воевода. – Что ни день – одно и то ж.

– «Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, – продолжал дьяк, – и пытал всякими жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет сказывать про расстригу и иное что – его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк, сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом».

– Ан уж и расспрашивано, – махнул рукою воевода, – ан уж и пытано довольно – и во полуночи и посреди бела дня.

– «А в Москву, – читал далее дьяк, – того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не будет наш указ».

Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку:

«…А ударов ему было – сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в клетке сидючи, в прирубе, помер».

Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко глядел сизый зимний московский день.

…Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго и звонко:

 
Ой, далеко… Гой, да далеко…
За черной горою, за синей рекою…
 

Но после Вязём за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы, и казак замолчал, снял шапку и перекрестился.

От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого белого пара.

Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом.

XXII. Будет им новый Кузьма!

Но Кузёмка не умер.

Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Кузёмки не задев. Тогда Вахрамей стал тяпать ослопом по чему попало – по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, – но Кузёмка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл наконец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся, должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу, хватался то за цель Кузёмкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал, кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом снарядил погоню – городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц, дьячков церковных.

Весь день гоняли люди по дорогам – на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от приблудного мужика – дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же. Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем! Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка – написали в Москву ложно: помер-де мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки.

А пытали Кузёмку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан Заблоцкий ничего не сказал ему про то – видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в письме латинском; Кузёмке ж молвил только:

– В Самборе горе, да в Гоще беда.

Ох, беда, беда! Там беда, а Кузёмке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на ошейник – замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и засов на двери крепок… Поторкал Вахрамей и замок на засове – ничто не сделается и замку. Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах щупать, плату государеву человеку собирать.

Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок – ошейник на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с замком на ошейнике.

Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, – не надевать бы ее больше, – и Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной, подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки, подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.

Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того, что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.

Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.

Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами, ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.

Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к Кузёмке, один заржал было, ногою топнул… Кузёмка потрепал обоих по храпу, дал им понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в суме хлеб и лук. Снял Кузёмка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже.

Утром Кузёмка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом месте. Кузёмка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Кузёмку сено, а поверху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю.

– Гух!.. Гах!.. Гох!.. – выкрикивал человек на все лады.

Он носился по сеннику, мазнул по дороге Кузёмку валяным сапогом и унесся дальше, в противоположный угол. Кузёмка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор.

Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали работники с мукосейни. «Ищут, – подумал Кузёмка. – Что, как найдут?! Авось, сказал воевода, казнит тебя государь не лютою казнью». Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты, Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма!

Кузёмка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю