Текст книги "Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
XXI. Беседа потайная и задушевная
Шляхтич наконец отдулся, отдышался, вытер пот с лица добытым из кармана платочком и обратил взор свой к серебряному петуху, принесенному в покой сенною девушкою Матренкою Белошейкой. Князь Иван стал разливать в серебряные чары золотистое питье, и шляхтич, не дождавшись приглашения, промочил пересохшее горло первой чаркой, потом, пожелав хозяину здоровья, втянул в себя вторую и только после третьей ткнул нос в большое блюдо с масленым караваем.
– Доброе вино, князь ваша милость, – молвил он, заливая сладким напитком сдобное тесто. – Доброе, ароматное и крепкое. И каравай превкусный. Сам пан царь, коли попробует такой каравай, – ха! – еще попросит.
– Ну и кушай во здравие, пан Феликс. До чего рад я тебе, пане мой любый!.. Сколь долго не видались с тобою! Сколько суббот-то прошло с той поры!
– А мне уже, князь, и на мысль пришло, что ты дорогу забыл к моему замку. Чего ж так: с три года все ходил, да и на, – оставил?..
– Батюшка у меня помер, – вздохнул князь Иван. – Старый человек. Хоронили мы его, потом пошли поминки, всякие заботы, всякая докука…
– Ай-яй-яй!.. – закачал головою шляхтич, поднял вверх очи и молвил: – Requiescat in pace. – И объяснил: – Так это всегда говорится по-латински, а по-русски это будет: да упокоится с миром. Ай-яй-яй!.. – И он приклонил петуха к чарке князя и наполнил его сосудец прозрачным, слегка подправленным гвоздикою напитком. – Выпьем, княже Иване, за вечный покой пана отца твоего, и то так и знай, как философы в книгах пишут: старый помрет, молодой народится, на том и земля вся вертится.
Князь Иван выпил свою чарку и подумал: «Вишь ты, как у него ладно выходит! И убиваться не надо. До чего он человек легкий! И всё у них так: пригнано одно к одному».
– Дозволь мне… Спрошу я тебя, пан Феликс… Не понять мне, что тут кругом. Кто говорит – война будет, кто – конец света. Вокруг Москвы все дороги заложены ватагами разбойничьими. Вот и нас наши же холопы едва не перебили и не переграбили, когда к Троице ехали, батюшку хоронили. Проезжих обирают до нитки, а называют себя государевыми работниками, царевича, мол, Димитрия люди…
Шляхтич глянул куда-то в сторону, вскочил с места, зашагал, по комнате, выглянул за дверь, прихлопнул полуоткрытое окошко.
– Так и есть, князь ваша милость, – зашипел он, сев рядом с князем. – На рынке кричат – война с крымцем, а полки посылают – ха! – к рубежам литовским. Потому что за рубежом тем Димитрий, а у Димитрия войско, да с Димитрием король польский, император римский…
– Почему ж так?.. – молвил шепотом князь Иван.
– Да как же, князь ваша милость! – даже отшатнулся шляхтич от князя Ивана. – Не обидься за прямое слово, но вопрос твой просто, как говорится, ребячий. Ты тут сидишь на Чертолье за высоким тыном, пьешь себе винцо на здоровье да масленым караваем заедаешь… А глянь ты, князь милостивый, за тын свой, какая кругом непереносная разруха, какая смута в людях, какое неустройство…
– А царевич Димитрий… он что же?.. Не так он?..
– Княже-друже! В Самборе, на банкете у сандомирского воеводы Мнишка, царевич говорил пред всем многолюдством. «Как добьюсь своего царства, – сказал он, – так заведу в Москве новые порядки, по обычаям европейским: дарую вольности, издам законы, открою московским людям академию для науки, пошлю их учиться в чужие страны, в Цесарскую землю либо в Венецию, в Падую, в Болонью…» Вон как, княже-друже! Для чего по-латински читать втай да шлепать четыре версты к моему замку?.. Ха! Пусть тебе седлают хоть какого коня, езжай себе в академию хоть с музыкой да читай себе на здоровье по-латински, да по-польски, да по-гишпаньски, хоть Мюнстера, хоть Коперника, хоть какие хочешь книжки.
Шорох за дверью, словно там царапалась собака, оборвал речь шляхтича, как всегда легкого на бойкое слово. Пан сразу насторожился, забегал по комнате глазами, скакнул по-журавлиному, на одной ноге, на другой – да к двери и, дернув ее, сунул в соседний покой взъерошенный хохол свой.
На полу за дверью, спрятав ноги под грудою широко раскинувшихся юбок, телогрей и распашниц, сидела туркиня. Она выпростала из-под головной повязки одно ухо с долгой серьгой и терлась о дверь шелковым тюрбаном, нависшим над тонкою ее шеею, как черный подсолнечник на длинном стебле. Пан Феликс, наткнувшись на Булгачиху, зашевелил усами, топнул ногой и для пущей острастки зарычал невесть по-какому. И туркиня затряслась, закачалась взад-вперед всем щуплым туловком своим и едва не опрокинулась на спину с перепугу.
– И… и… и… – силилась она вымолвить что-то, но только ткнулась носом в многоцветные свои ожерелья и закрыла голову руками.
– Ай-яй-яй!.. – скрестил руки на груди пан Феликс. – Ай-яй-яй!..
Туркиня качнула головой.
– И… и… и… – начала она снова, но пан Феликс поднял ее с полу, поставил на ноги и легонечко толкнул в спину.
Быстро-быстро поплыл этот ворох телогрей и распашниц вон из покоя. Не оглядываясь, семеня старушечьими ножками, побежала Булгачиха – в крестовую, видно, к Алене Васильевне. А пан Феликс, довольный, что напустил на чудище это такого страху, вернулся к хозяину, которому было не до туркини – так поразило его то, что услышал он сегодня от своего друга, от Заблоцкого пана.
И опять пошла у них беседа, потайная и задушевная, за сладким вином и масленым караваем. И не заметили оба, как засумерничало на дворе, как в темном до того углу запылала перед образом ярче лампада. Тогда только и спохватился пан Феликс, когда та же Матренка внесла в комнату двурогий подсвечник.
– Ох, князь ваша милость! Ночь на дворе, а мне от тебя четыре версты шлепать. Это, как говорится, в темной ночи грязь толочи…
И пан Феликс стал натягивать на себя тулуп свой и искать шапку. А девушка тем временем поставила зажженный подсвечник на стол, поправила щипцами на свечах фитильки и, не осмелившись поднять стрельчатых ресниц своих, чтобы взглянуть на иноземца, вышла из комнаты.
– Да ты бы заночевал у меня, пан Феликс, – молвил нерешительно князь Иван, вспомнив охи и слезы Алены Васильевны. Но все же добавил еще: – Чего тебе… на ночь-то глядя… Чай, по перекресткам ночные сторожа уже решетки ставят. Как пройдешь ты по городу ночью?
– Нет, не можно оставаться мне у тебя, княже мой любый, никак не можно, – приложил руку к сердцу пан Феликс. – Ибо утром рано все полки рейтарские и солдатские собираются на лугу для ученья. Никак, княже Иване, не можно…
Они спустились вместе на двор, и князь Иван проводил гостя своего за ворота.
Ночь уже совсем приступила. Она быстро шла к опустевшим улицам, к расторговавшимся рынкам, к угомонившимся наконец колокольням московским, которые днем принимались по всякому поводу десятки раз переблямкиваться друг с другом. Изнемогшее за долгий летний день небо теперь словно отдыхало вверху в вечерней прохладе, и первая стайка зеленоватых звезд перемигивалась там в густой синеве.
– Вон, князь, какая музыка заиграла, – высунул пан Феликс из-под ворота нос свой и прислушался к тому, как на озерках по пустырям надрываются квакуши, как из-за кремля с торговых рядов бьют трещотки ночных сторожей. – Ай-яй!.. Запозднился я с тобой, ай, запозднился!..
– Приходи, пане-друже, в другой раз поранее, коли поудосужливей будет, – молвил шляхтичу напоследок князь Иван. – Надобно мне еще поговорить с тобою.
– Приду, ваша милость, неотменно, как соберусь только, как можно будет, – торопливо потряс пан Феликс обе руки князя Ивана и на предлинных ногах своих зашагал по улице.
А князь Иван остался в легком опашне [27]27
Опашень – старинная верхняя летняя одежда; носилась без пояса, «наопашь».
[Закрыть]у приоткрытой калитки до тех пор, пока бараний треух совсем не растаял в сыроватой бархатистой мгле.
XXII. Одиночество
Обмахрилась в это лето под навесом красная княгинина колымага; на колесах порыжели от ржавчины толстые ободья; куриным пометом измарана была вся кровелька возка. Мужики дворовые, поплевав себе на руки, вцепились все сразу кто в подножку, кто в дышло, охнули, крякнули, выкатили тяжелую повозку на двор, стали ладить ее и чинить, готовить в далекий путь. До бездорожицы осенней должна была ехать в тот путь Алена Васильевна на Калязин, на Кашин да на Бежецк, потом на Красный Холм и на Весьегонск. В Горицах над Шексною, в монастырьке глухом, будет пострижена Алена Васильевна в монахини, а сын…
– Авось проживет он теперь и своим умом, – говаривала Алена Васильевна туркине Булгачихе, сидевшей подле нее в крестовой на полу. – Умнее он, вишь, всех… По разуму себе никого в версту не ставит… Охти!..
И старая княгиня брела из крестовой на задворки поглядеть, как наваливают на возы разную кладь, как размещают там всякие припасы для дальней дороги и на монастырский княгинин обиход.
Уже первые золотые пряди показались на березе в плакучих ее ветвях; уже и птица лысуха не всхлипывала больше в камыше за Черторыем; над Москвою разгорались и гасли стылые зори; белоснежные паутинки плыли серебряными струйками в синем воздухе целый день. Но в крестовой у Алены Васильевны было, как всегда, темно. Бесчисленные огоньки перед образами, казалось, бессильны были побороть этот вечный полумрак в углу, где, потупив голову, стоял перед Аленой Васильевной князь Иван.
– Дожить тебе, сынок, до моих вот лет – великое море переплыть…
Алена Васильевна ворочалась на своей скамейке, постукивала костылем, черными колкими глазами как будто пронизывала сына насквозь.
– Ох, что и непогоды на морюшке том!.. Ох, что и беды, ох, что и кручины!.. – Алена Васильевна заплакала. – Только и прибежища на морюшке том – иконы святые, писание божественное…
«Писания всякого много, – подумал князь Иван, – но не все божественно оно… – И вспомнил пана Феликса. – Хватает и в писании том выдумок да басен».
– Мне-то, убогой, и слушать то писание, да не понять всего. А ты учен… Ох, думаю, не через меру ли учен ты? От многого учения, слыхала я, все хитрости, все новые ереси… Есть у нас уже такие, что и царский гнев им нипочем: бороды бреют и ус подстригают по латынскому обычаю.
Князь Иван поднял голову, хотел было сказать что-то, но промолчал.
– Ну, поди, сынок, благословлю. Сколько дела было у меня в миру на веку моем, со всем, думаю, управилась, да вот только тебя не женила. Ну, авось управишься и без меня. Я-то теперь тебе не указ… Взрослый ты. А на свадьбу к тебе приволокусь, приволокусь ужо. Сними-ка, сынок, вот с левого прясла богородицыны складенки.
Князь Иван потянулся, снял с крючка небольшой серебряный складень, подал его матери и опустился перед ней на колени.
На другой день, чуть солнце взошло, выставил Кузёмка дубовую подворотню, и со двора на улицу покатила вычиненная княгинина колымага, а за колымагой потянулся обоз, нагруженный мешками, бочками, укладками, дворовыми девками, работными мужиками. В Горицах будет жить Алена Васильевна не простою черничкою, а души ради спасения в собственных хоромах, особым двором.
Князь Иван в седле, на белом отцовском бахмате [28]28
Бахмат – лошадь татарской породы.
[Закрыть], проводил Алену Васильевну за Москву до горы. Здесь княгиня вышла из колымаги, простилась с сыном, благословила его в последний раз и вновь, вздыхая и кряхтя, полезла в возок, на перину, к туркине Булгачихе, которую тоже увозила с собой. На перевале дороги остался всадник в цветной однорядке, долго глядевший, как возы один за другим со скрипом ныряли в поросший калиною лог. Конь под князем Иваном встряхивал головой, погромыхивал цепочками, бил копытом землю. Князь Иван повернул его и пустил легкою рысью обратно, в ту сторону, где над густыми садами и золочеными куполочками бабье лето раскинуло свой необозримый шатер.
Дома прошелся князь Иван по дворам и конюшням, но здесь все замерло в этот час в послеобеденном сне. Приказчик, привезший несколько дней тому назад из переяславской деревеньки овес и холсты, спал посреди двора на возу, укрывши голову от солнца холщовой сумой. Конюх Кузёмка едва обрал княжеского бахмата, как повалился тут же, в конюшне, на коробью с овсом. Тихо было и одиноко в хворостининском доме: ни кашля Андрея Ивановича, ни оханья Алены Васильевны, ни шаркотни старой туркини.: Лишь флюгер жестяной скрипнет невзначай, еле повернувшись на шпеньке своем железном, да время от времени, расхлопавшись крыльями, петух пропоет. Так же тихо бывало и у дяди Семена, когда он уезжал из дому, и князь Иван оставался один подле книжного ларя. А он-то, дядя Семен: послали его воеводою в Васильсурск, пожил он там года с три и поехал теперь воеводствовать в Невосиль.
Князь Иван, скинув с себя однорядку, принялся шагать по комнате своей из угла в угол. «Жить-то теперь с кем же мне? – думал он. – Людей подле нету вовсе… Только и отрады, что словом коли перекинешься с паном тем замотайским, да и того ныне не достанешь. Что ж не идет он? Ужель все недосуг?.. Наведаться, что ли, к нему?..» Князь Иван зевнул, перекрестил по привычке рот, потер рукою напружившийся в морщинах лоб. «Ох, и скучно!.. Ох, и кручиновато!..» И, достав из подголовника своего ключи, он прошел с ними в столовый покой.
Там, в столовой, в большом шкафу тускло белела посудина с крепкой водкой, отстоенной на вишне. Третьего дня напоила Алена Васильевна допьяна водкой этой переяславского своего приказчика. Влив в себя одну чару и другую, приказчик замотал было головой, но Алена Васильевна не нашла ничего лучше, как за верную службу налить ему третью, после которой приказчик упал замертво, а Кузёмка-конюх выволок его на двор, где отлил водой. Князь Иван наполнил себе из посудины той такую же чару, выпил ее жадно, без передышки, и выронил чару из рук, потому что пол точно поплыл у него под ногами. Князь Иван пошел в свою комнату, пробираясь и так и сяк, а пол плывет под ним, бросается ему под ноги, валит князя Ивана с ног. Князь Иван ступает, высоко поднимая ноги, чтобы не зацепиться, чтобы не споткнуться, чтобы не удариться… А пол все ретивей несется к нему, налетает на него, вот ударит по коленям, расколотит, перешибет… Насилу добрался князь Иван до комнаты своей, до лавки и подушки, в которую уткнулся охмелевшей головой.
«Жить-то теперь как?..» – начал он снова с тоски и одиночества сам в себе распалять свою кручину, которая стала грызть его еще злей. Но тут он увидел, что лавка, на которой лежал он, пошла по комнате, поехала, раскатилась, поплыла, как в ту ночь, когда в этой же комнате умирал Андрей Иванович, старый князь.
– Помер же ты, старый, – молвил князь Иван, – чего ж тебе от меня?..
Но ответа не услышал, потому что лавка под ним неистовствовала, выла, неслась куда-то со свистом и звоном, пока не провалилась вместе с князем Иваном в черную дыру.
Долго ли проспал князь Иван, он и сам сказать не мог, но разбудила его Матренка, и она же подала ему в комнату на подносе кружку холодного квасу.
– Там тебя, государь, в сеничках одна какая-то дожидается, – возвестила девушка, поклонившись князю, глянув на него прозрачными глазами из-под стрельчатых ресниц. – Долгонько таково сидит; видно, очень надобно ей. Кручинится, запозднилась-де, а будить не велела. Я уж на себя взяла, пошла к тебе, ан ты, государь мой, во сне маешься…
У князя Ивана болела голова, тошнехонько было ему и неприютно. Он припал к кружке с квасом, освежил себя холодным пенистым питьем и побрел в сени. Там на полу сидела Анница, на руках которой почивал младенец, крепкий и смуглый от загара Василёк. Анница не сводила с него глаз, зорко следя, чтобы комарик либо мушка не сели на лицо ребенку. Увидя князя Ивана, Анница чуть качнулась в поклоне ему и заговорила шепотом, столь, казалось, приставшим теперь опустевшему вконец хворостининскому дому:
– Послал меня, батюшка, к тебе государь мой Феликс Акентьич. Ночью этой снялись они вдруг, полки иноземные – немцы и шляхта… Феликс Акентьич только и забежал в хоромы к себе да рученьками своими белыми грамотку тебе написал.
Анница распустила пестрядинный платок, обмотанный вокруг головы, и принялась на одном из концов его распутывать тугой узелок.
– Я волосыньки рвать на себе, – продолжала она, теребя неподдававшийся узелок, – слезыньки из глаз моих покатилися, выть почала… А он, государь мой Феликс Акентьич, выть не велел, слез лить не приказал…
Она развязала наконец узелок и протянула князю Ивану мелко сложенную бумажку. Князь Иван развернул: латынь!
«De te ipso noli amplius dubitare. Est iam tempus agendi. Ad Tulam me adipiscere. Inde ambo una tecum proficiscemur».
Так ли он понял, князь Иван?.. «De te ipso noli amplius dubitare»: «Нисколько не сомневайся…» «Est iam tempus agendi»: «Приспела пора… Нагони меня в Туле… Дале поедем с тобою вдвоем…»
И, держа в руке развернутое письмецо, бросился князь Иван в покои, добежал до столовой хоромины, прижался к дверному косяку, прочитал еще раз написанное паном Феликсом второпях, на обрывочке бумажном: «Дале поедем с тобою вдвоем…» Куда поедем?.. Зачем вдвоем?.. Но князь Иван уже чуял, уже давно догадывался, куда может позвать его пан. А теперь пан этот и впрямь его кличет: поедем вдвоем. В думах жарких стоял князь Иван у дверного косяка долго, пока не заметил Матренки, которая начала носиться взад и вперед, как стрелка, собирая князю к вечернему кушанью на стол.
«Что ж это я!.. – спохватился князь Иван. – Надобно Аннице подарить хоть малое что на вдовство да Васильку ее на сиротство».
Но где было взять теперь Анницу? С сыном своим брела она теперь за реку, едва отбиваясь от собак, норовивших вцепиться ей в черные пятки, кое-как пробираясь домой на Болвановку, во двор, покинутый паном Заблоцким.
XXIII. Всадник в палевой шубе, о дву конь
Сеет, сеет дождь, застит главы кремлевских соборов мокрой пеленой.
Выйдет князь Иван на крыльцо, глянет: жухлый лист, мокрый тын, на тыну мокрая галка; а за тыном, слышно, хлюпает по грязевищу пьяный мужик, врет всякую несусветицу спьяна. Князь обратно в комнату к себе, повалится на лавку и спит, спит до ночи, а ночью и сам напьется пьян. На другой день проснется, выйдет из комнаты и никому в глаза не глядит.
Но однажды морозное солнце просочилось сквозь пар над слободками, продралось сквозь черные сучья оголенных деревьев. На утреннем морозце затвердела земля, и, как бельмами, затянулись на ней бесчисленные лужицы. По двору проваживали лошадей, наскучавшихся в ненастье по конюшням. Князь Иван стоял в палевой шубе на лестнице и глядел с крыльца, как, фыркая и меча по сторонам косые взоры, рвется из рук конюха белый бахмат.
– Конь игровой, гулёный, – молвил конюх, мотаясь но двору вслед за бахматом. – Застоялся, набряк, дороги просит…
Князь Иван встрепенулся: а он-то, князь Иван, не набряк ли?.. Ему-то в дорогу не пора ль?.. Что ж это он?.. Жив?.. Мертв?.. Чего ждать ему на Москве?.. Зовет же его пан Феликс! Вот бы проведать его! На один хотя бы день до зимних до холодов в Тулу слетать!..
– Кузьма!.. – крикнул звонко князь. – Гей, Кузёмка!.. К завтрему бахмата мне подай и бурого подай!.. Поеду о дву конь.
– Далече ль путина твоя, князь?.. – спросил конюх, придержав бахмата на обмотанной вокруг руки узде. – Кого с собой прикажешь в путину ту?
– Никого не надобно мне, Кузьма, один поеду, – сказал князь Иван и, чтобы замести следы, добавил: – Слетаю… в деревнишку… в переяславскую – в Бурцовку нашу: как там у них?.. да и обратно ворочусь. А ты уж, Кузёмка, тут за всем присмотри, чтобы всё…
– Как прикажешь, князь, как повелишь.
С князя словно наваждение сошло, словно живой водой омылся он весь. Он провел рукой по лицу, как бы злой сон с себя сгоняя…
– Что ж это я! – молвил он вполголоса сам себе. – Чуть с ума не сошел от пьянства и безделья. Ужель всегда мне так жить?..
И он побежал в комнаты, стал хватать то, другое, пихать это все в дорожные котомки и сумки… Напихал чего и не нужно – бумажки, книжки, большую в лазоревом атласе тетрадь… Он и ночью не ложился, все бегал по комнатам с подсвечником, отбирал, укладывал, а утром приторочил это все Кузёмка к седлам коней, ждавших князя Ивана внизу, у крыльца.
Утро было сухое, туманное. Застоявшийся бахмат взял сразу резво от крыльца, и бурый жеребчик не отставал, идя на поводу в запасе. Князь Иван доехал до Пожара [29]29
До второй половины XVII века Красная площадь называлась Пожаром или Торгом.
[Закрыть], но здесь, вместо того чтобы скакать дальше к Сретенке и на Переяславскую дорогу, он стал пробираться сквозь площадную толчею мимо Фроловских ворот [30]30
Фроловскими воротами назывались в то время Спасские ворота в Кремле.
[Закрыть]. За рвом, через мосты, Ордынской слободой выехал он за Серпуховскую заставу и, не считая верст, стал уноситься по обмерзлой дороге вдаль, туда, где за пригорюнившимися лесами, за синими еще реками, в Туле, за Тулой ли, поджидает его единственный друг.
Князь Иван едет так уже не день и не два, то и дело обгоняя один стрелецкий полк за другим. Вслед за стрельцами на возах волокут огромные знамена, тяжелые литавры, ивовые корзины с острыми подмётными крючками – железным «чесноком» для копыт вражеских коней. Его густо разбрасывают по дорогам, чтобы задержать конницу врага. И, проносясь мимо рати, идущей походом, думает, усмехаючись, князь Иван: «Турский там или крымский завоевался, или кто-то совсем другой?» Стрельцы оглядывают скачущего мимо всадника в палевой шубе, о дву конь и думают в свой черед: «Гонец это государев или кто?»
И так день за днем. Ночью переспит князь Иван где-нибудь в избе, на сельбище, набитом проходящим ратным людом, а чуть займется холодная заря – опять за околицу, где по заморозкам утрами хрустит под копытами коней новый ледок.
«Далече ль твоя путина, князь?..»
Так, что ли, спросил его конюх Кузьма?
Ох, далече, далече!..
И князь Иван все дальше уносится на юг под трубные клики последних лебединых станиц. Вон плывут и они к югу в стылом небе, над синим лесом.