Текст книги "Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
XXXIII. Пятунькин кистень
Утро пришло румяное и свежее; растворились в нем без остатка все томления ночные. У князя Ивана сразу и вылетело из головы все, что томило его во сне ночью; вместе с другими окольничими стоял он с утра в Грановитой палате; как на других, был и на нем становой [117]117
С перехватом по стану, то ость шитый в талию.
[Закрыть]парчовый кафтан.
– Учись, Иван Андреевич, обычаю посольскому…
Обернулся князь Иван – это Басманов, к двери проталкивается, кивает головою, шепчет:
– В Париже не ударить бы и тебе в грязь лицом.
– То так, Петр Федорович, – улыбнулся князь Иван. – Обычай не прост, не грех и поучиться. – И стал внимать, как ретиво спорят с великим государем польские послы, как хитро перечит им думный дьяк Афанасий Иванович Власьев.
– Государство, – говорит, – к государству не применится: великого государя нашего государство живет своим обычаем, а государя вашего государство – своим обычаем.
«С Афанасием хоть куда, – подумал князь Иван. – Ему посольство не в кручину. С ним и ехать мне к Генрику королю».
Но тут заговорил польский посол пан Александр Гонсевский. Он говорил сначала по-латыни, потом по-польски, говорил долго и кудревато, и, как ни прислушивался князь Иван, он не мог понять, к чему клонит хитрый поляк. Наконец добрался-таки до смысла, когда посол назвал Смоленск и Северскую землю, обещанные Димитрием польскому королю за помощь против годуновских войск. Князь Иван чуть не вскрикнул, когда услышал такое. Глянул на царя – не по-царски он ёрзает на троне, хмурится, шепчет что-то Афанасию Власьеву, своему великому секретарю.
Кончил пан Гонсевский, стал говорить Власьев. Не польский король, сказал он, вернул прародительский престол великому государю Димитрию Ивановичу, а все люди Московского государства признали его и привели в стольный город Москву. Сигизмунду польскому за дружбу и великий государь Димитрий Иванович рад платить любовью и дружбой; но чтобы отдавать исконно русские земли полякам – этого русский народ никогда не дозволит. Никогда ничего от Московской земли не отойдет к Литве.
Князь Иван вздохнул, да так глубоко, точно не в многолюдной палате стоял он, точно струею чистого воздуха наполнил он грудь. Слова Афанасия Власьева не оставляли сомнений. И, должно быть, совсем напрасно раскручинился князь вчера, услышав подлую болтовню двух хохлачей, раскачивавшихся впереди него на долгохвостых конях.
Князь Иван уже не слушал дальше, а только глядел кругом – на поляков, на бояр, на попов, на царя.
Царь сидел на престоле в красном углу, под алым балдахином с золотыми кистями. Волшебное сверкание алмазов исходило от Димитриева венца, от скипетра в его руке, от меча государева, с которым стоял подле престола великий мечник Михалко Скопин-Шуйский. А Шуйский другой, Василий Иванович, он тоже тут: сидит близ государя по левую руку, в парчовой шубе, в высокой боярской шапке, глаза трет кулаком, бороденку жидкую треплет. И, пока дьяк вычитывал по списку ответные статьи послам, Димитрий поднял голову, глянул направо – духовные власти, глянул налево – думные бояре, весь царский синклит [118]118
Совет.
[Закрыть]: Сицкий, Мстиславский, Шуйский… Шуйский?.. Димитрий улыбнулся… Ах, Василий Иванович!.. И Димитрий подал ему знак рукой.
Вскочил с лавки Шуйский и, путаясь в шубе долгополой, подбежал к балдахину; оборвал дьяк чтение, задержан палец на недочитанной строчке; замерли послы на своих местах посреди палаты. Царь молвил что-то Шуйскому, и тот опустился на колени и на коленях стал ползать у ног Димитрия, устанавливая их на скамеечку, обитую соболями. Послы, как гуси, вытянули шеи из жупанов, глядя на это. Но дьяк стал снова читать, а Шуйский, приладив скамейку и поправив полы Димитриева платна [119]119
Платном называлась верхняя, самая нарядная одежда русских царей, сшитая из наиболее дорогих тканей (шелк, парча, бархат) и обильно украшенная золотом, жемчугом и драгоценными камнями.
[Закрыть], встал на ноги и попятился назад, к своему месту.
Легкий гул колыхнулся на миг по палате, от стены к стене.
– Самовольство! – услыхал князь Иван позади себя чей-то шепот. – Тиранство! Недаром сказано в книге пророков: будете стонать от царей ваших.
Но умолк дьяк, свернул список и передал его папу Олесницкому, принявшему бумагу стоя. Вместе с буйно-кудрым Олесницким встал и плешивый пан Гонсевский, встал и Димитрий с трона и спустился вниз по обитым алым бархатом ступеням. Поддерживаемый боярами, сопровождаемый паном Мнишком, пошел он из палаты мимо склонивших голову послов, мимо благословлявшего его патриарха, мимо московских людей, кланявшихся ему в пояс. Вслед за другими вышел и князь Иван на крыльцо; после душной палаты дохнул на свежем воздухе полною грудью, загляделся на зеленые луга по ту сторону голубой реки. Но рядом, на крыльце, кто-то посохом стукнул. Взглянул князь Иван: стоит подле него Шуйский, шубу на себе запахивает, бороденку за ворот прячет. Поморгал Василий Иванович красными, глазками зло, в рукав себе кашлянул…
– На пиру, – сказал, – у меня-су на пированье, вздумалось тебе, Иван Андреевич, спориться.
Князь Иван стоял молча, глядя на коротенького Шуйского сверху вниз.
– Это ты делал нехорошо, – застучал Шуйский посохом по ступеньке. – Это твоя вина. Но я не сердитую, – махнул он рукой, – не сердитую, не сердитую… – и пошел прочь, собирая полы вновь распахнувшейся шубы, тыча бороденку под соболий ворот.
Князь Иван усмехнулся, стал и сам с лестницы спускаться…
– Шубник, – молвил он негромко, – влепили тебе сегодня в бороду репей? Сердитуй не сердитуй – проиграл ты свой кон. Не по-твоему будет.
Князь Иван спустился вниз и пошел площадкою, которая кишела людьми. И кого только не было тут! Наехавшие в большом числе заморские купцы с шкатулками и тючками; Себастьян Петрицкий – доктор царский, и Аристотель Классен – царский аптекарь; русские, поляки, армяне, турки, евреи; иезуиты, щеголявшие в рясах русских попов, и природные москвичи, из которых многие, наоборот, вырядились в иноземное, «гусарское», платье.
Постукивая посохом по мостку, ни на кого не глядя, семенил Шуйский к воротам, и князь Иван Андреевич вышел за ворота следом за ним. Толпа стремянных подбежала к Шуйскому, взяли люди под руки своего боярина и всадили его в бархатное седло, поверху шитое золотом, на гнедую белоногую, персидской породы кобылу. И стремянные мигом и сами вскочили в седла, стали виться подле Шуйского, как вьюны… Но тут словно молния ослепила князя Ивана – перед глазами его мелькнул один: наизнанку выворочена шубка волчья и сам как волк, хоть и шерстью по роже порос бурой. Он! Князь Иван узнал его! Вот кистень его свистит у князя Ивана над головою!..
Князь Иван оцепенел. Он не заметил и Кузёмки, который стоял около с бахматом и с лошадкой своей каурой, и самый голос Кузёмкин он различал еле:
– Опознал ты его, Иван Андреевич, сякого разбойника, злочинца?.. Шуйского человек, Пятунькой кличут, у Шуйского в стреме ходит…
А персидская кобыла уже выступала под Шуйским легкой побежкой по кремлевской улице, и стремянные Шуйского тряслись за своим боярином, поправляя у себя на ходу кто подпругу, кто уздечку. Но князь Иван стоял, точно окаменев, не отвечая ни слова Кузёмке, который из себя выходил и только мордовал коней, забегая с поводьями в руках князю Ивану то вперед, то в тыл, то вправо, то влево.
– Надобно его перенять, – горячился Кузёмка, – не спустить с рук… Я и то целый день – к нему, а он от меня, к нему, а он от меня… Я ему: «Мужик, говорю, тебе палачовых рук не миновать, узнаешь-де на площади Оську-палача…» А он кистенище вытянул из-под полы и взялся кистенем своим у меня над головою играть.
Князь Иван глянул на Кузёмку растерянно, потом сел в седло и поехал, но не Шуйскому вдогонку, а в другую сторону: как всегда, к Боровицким либо Курятным воротам, как обычно, из Кремля – домой. Кузёмка скакал подле, и князю Ивану пришлось до Курятных ворот еще не один раз услышать:
– Я к нему – он от меня, я к нему – он от меня… Потом кистенище добыл, взялся играть…
– Ладно, Кузёмушко, – молвил князь Иван, когда конь его гулко, как в пустую бочку, заколотил копытами о дубовые брусья, настланные под воротной башней. – Дай сроку… Не время теперь и не место… Сочтемся с мужиком тем и с боярином его. Дай сроку… Отдам я им всё семерицей.
XXXIV. Колымага
С этим выехали они из ворот, взъехали на мост, мост миновали и повернули к мельнице, стоявшей на Неглинной речке, против кремлевской стены. Но здесь всю дорогу загромоздила голубая открытая колымага, запряженная четверкою коньков чубарых. На козлах сидел длинноусый возничий, на запятках стоял безусый ухабничий [120]120
Слуга для оберегания экипажа от опрокидывания на ухабах и вообще для прислуживания в пути; выездной лакей.
[Закрыть], а в самой колымаге, облупленной и ветхой, сидела старая панья, и рядом с ней – другая: русоволосая, светлоглазая, вся золотистая – так ровным матовым золотом отсвечивала кожа у нее на лице и золотом же переливалась на ней широкая, вся в складках, шелковая мантилья.
Плотный пан наездничал тут же на рослом жеребце. Гурьба помольцев и мельников толпилась около. Мололи жернова; вода с ревом низвергалась на мельничные колеса; кричал пан, силясь перекричать и мельницу, и запруду, и оравших ему ответно что стало в них мочи помольцев. Князь Иван подъехал ближе.
– Проедешь мосток… – кричала запыленная борода с длинными прядями волос, слипшимися от муки.
– Не мосток, а лавы, – поправлял другой, в войлочном колпаке, тоже обсыпанном мукою.
– Ну, лавы, – соглашалась борода. – За лавами увидишь кучу навозную, дряни всякой наметано – страсть!.. Так ты бери мимо кучи, мимо кучи…
– Само собой, мимо кучи, – откликнулся колпак. – Эх, Мокей, прямой ты простец, хотя по бороде и апостол. Я чай, не через кучу колымаге валить. Позволь мне, Мокей; авось я шляхте и расскажу. Ты, пан, кучу обогни, обогни кучу…
Пан, видно, русскую речь понимал не очень, да и начинало казаться ему, будто морочат его москали, и потому он и глаза таращил сердито, и усы топорщил свирепо, и за плетку, к седлу прицепленную, хватался. А князь Иван поглядывал то на пана, то на паненку…
– До Персидского двора им не доехать никак, – стал уверять тут князя Ивана чахлый человечек с ведром на голове, полным драных отопков. – И всего-то два шага ехать, а они, гляди-ка, плутают вокруг да около. Только отъедут, ан сызнова к мельнице волокутся. Да и куды им понять, поганым!.. Чай, Москва – город стольный, а они – нехристи, латынцы, одно слово – дураки. И отколе нанесло их так много на нашу погибель!
Князь Иван глянул с седла вниз, увидел ведро на голове у низкорослого человечка и в ведре этом – жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки, отслужившие свой век сапоги. Не очень, видно, богат был владелец этого добра, да разума природного ему было не занимать стать. Не глядя уже на князя Ивана, но так же ретиво продолжал он свой рассказ:
– Ходил я даве в слободу к чеботарям. Вижу, вся слобода ходуном ходит. Стоят у колодца двое ляхов в новых сапогах, сабельки наголо, а чеботари прут на них кто с колом, кто с дубьем. Стачал-де, видишь, Артюша-чеботарь шляхтам сапогов по паре, пришлись сапоги по нраву панам, натянули сапожки, да и прочь себе пошли. Артюша взревел: «Платить-де, паны, надобно за товар и работу!» А паны ему: «Ударь, говорят, челом его царскому величеству, он те заплатит и за работу и за товар. Мы, говорят, на царскую свадьбу приехали, так нам, говорят, в старых сапогах непригоже. Как бы де от старых сапогов не вышло бесчестья твоему царю. Вот, говорят, великий государь и будет платить…» А? Чего? – качнул человек ведро на голове у себя. – Погоди, погоди, кому дураком быть; станет ужо всем сестрам по серьгам!
Но поодаль, подле плотины, все еще кричали мельники, вторили им помольцы, и толстый пан пыхтел на своем огромном жеребце. Человечек с отопками снял с головы ведро, поставил его у себя в ногах, сложил трубкой ладони, натужился и крикнул:
– Пан! Посажай прямиком, дале целиком, доедешь до голенища – поверни за голенище, голенище обогнешь, в сапог попадешь. Тьфу, дураки! – И, взгромоздив себе ведро обратно на голову, он пошел с отопками своими берегом, побелевшим от рассеянной кругом мучной пыли.
Тогда князь Иван дернул поводок, причмокнул, прищелкнул и стал втискиваться на коне своем в толпу. И паненка с паньей и красный с досады шляхтич с удивлением глядели на разряженного в парчу москаля, медленно пробиравшегося к колымаге верхом, в седле с высоко поднятыми, по русскому обычаю, стременами. Князь Иван подъехал и, глядя на молодую панну, молвил ей, голову приклонив:
– Милостивая панна, дозволь мне…
Паненка улыбнулась, кивнула князю Ивану раз-другой, а у князя Ивана от волнения в горле пересохло…
– Человек мой Кузёмка… – сказал он сипло.
– Кузёмка? – удивилась панна.
– Кузёмка ж, – подтвердил князь Иван.
Сидевшие в колымаге переглянулись с шляхтичем на жеребце, а шляхтич покраснел, усами зашевелил, глазами заворочал… Но князь Иван вытер платком намокший лоб и объяснил наконец:
– Кузёмка, человек мой, Кузёмушко, эвот он, доведет Кузёмка, покажет… К Персидскому двору доехать долго ль?.. А я и сам доберусь до Чертолья: чай, не малый… Гей, Кузёмушко! – крикнул князь Иван, повернувшись в седле. – Доведи людей польских к Персидскому двору, где персияне шелками торгуют, знаешь?.. А я и сам…
Заулыбались в колымаге и старая и молодая.
– Спасибо тебе, вельможный боярин, – стала щебетать паненка, опуская себе на лицо кисейное покрывало. – Прими спасибо… Шелков хотим присмотреть персидских, бархату, да вот со всем этим и завертелись. Спасибо…
«Русской она породы, хотя и Литовской земли», – решил князь Иван, заслушавшись ее речи. Но тут щелкнул бичом возничий, и расхлябанная колымага, предводимая Кузёмкой, заскрипела, задребезжала, забрякала всеми своими шурупами, гайками, ободьями и осями. Дребезгом и стуком сразу заглушило голос паненки; пылью дорожной мигом заволокло колымагу… Вот уже за приземистую церквушку повернула пелена пыли; вот и вовсе улеглась пыль на дороге; ушли на мельницу помольцы; стали им мельники насчитывать за помол, за привоз, за насыпку… А князь Иван все еще оставался на месте, глядя вперед, вглядываясь далёко, силясь разглядеть, чего уж не видно было давно. И только когда бахмат его фыркнул, головою дернул, стал копытом землю бить, повернул его князь Иван и поскакал берегом на Чертолье, обгоняя возы с мукой, прачек с вальками, обогнав наконец и человечка с отопками, выступавшего по дороге с ведром на голове.
Тем временем Кузёмка обогнул церквушку, миновал звонницу и трусил теперь вдоль овражка, а за Кузёмкой следом катилась колымага облупленная, мотаясь из стороны в сторону и грохоча на весь околоток. И довез бы Кузёмка людей польских до Персидского двора благополучно, если б не воз с сеном, случившийся на дороге. Колеина была глубока, сыпучий песок был колесам чуть не по ступицу, своротить бы тут колымаге, которая шла без клади. Но толстому пану из чванства, видно, надо было, чтобы ему уступили дорогу. Он стал жеребца своего мордовать, кидаться с ним на лошадку чахлую, запряженную в воз, на мужика, сидевшего высоко на сене с вожжами в руках.
– Заврачай, козий сын! – кричал пан, мокрый от жары и красный с натуги. – Заврачай, поки шкура цела!
– Человек ты божий! – наклонился вниз мужик, уцепившись рукою за воткнутые в сено вилы. – Как я тебе сверну? Сам ты видишь, путь каков, а конь мой не твойскому в чету.
– Сворачивать – колымаге, – молвил Кузёмка пану. – Тут и боярин государев свернет. Нечего!
Но пан гаркнул что-то нехорошее про боярина, а Кузёмке ткнул плетку свою в бороду, сразу затем тяпнул плеткой по мужику, свесившемуся с сена, и лошадку его жиганул по глазам. Та, должно быть, свету не взвидела. Как ни тяжел был воз, как ни вязок был песок, сколь мало силы ни было в ней самой, а дернула так, что вся гора сенная мигом сковырнулась в овраг, подмяв под себя мужика и едва не удавив и саму лошадку, хрипевшую в хомуте. С расшибленной головой вылез мужик из-под сена и бросился резать гужи, чтобы выручить животину свою. Он только раз обернулся к пану, кулаком ему погрозил:
– Ужо вам, польские, будет расправа!
И, кончив с гужами, стал землей залеплять себе ссадины на голове, из которых сочилась кровь; она алыми струйками растекалась у него по лицу и застревала в усах.
– Ищи, пан, другого провожатого, а я не провожатый тебе, – молвил угрюмо Кузёмка и поворотил каурую прочь.
– Стой, холоп! – кинулся к нему пан.
– Холоп, да только не твой. Не холопил ты еще меня.
И Кузёмка ударил каблуками каурую свою в ребра.
Пан даже саблю свою из ножен выхватил:
– Пес!
– Не твоей псарни! – крикнул ему Кузёмка оборотясь. – Брешешь, ляше, по Смоленск все наше.
Он огрел плетью свою кобылу и был таков.
XXXV. «Не так, не так, Великий Государь…»
Дома Кузёмка не стал рассказывать князю Ивану, как довез он – и довез ли – литвяков до Персидского двора. А князь Иван и не спрашивал его: дни теперь надвинулись необычайные, и необычайностью своею оттеснили они и паненку, укатившую в колымаге, должно быть, так, чтобы в водовороте московском уже никогда не возникнуть перед князем Иваном. На другой день забыл князь Иван и о ней, как ушла из памяти его Аксенья со своими повестями нараспев. И каждый день теперь у князя Ивана: утром – посольские дела да разные государевы посылки, вечером же – музыка и пляска, польские поэты в царевых палатах стихи читают, певцы поют кантилены [121]121
Кантилена – мелодическая песенка.
[Закрыть]. Разбрызгивая воск, трещат свечи в венецианских паникадилах, а за открытыми окнами дворца крадется над Москвою синяя ночь.
Так пролетело время до дня Николы вешнего. В канун Николы вешнего, 18 мая 1606 года, новый патриарх, грек Игнатий, надел в Успенском соборе, в Кремле, на голову Мнишковне корону, потом обвенчал ее с Димитрием, и стала польская шляхтянка Марина Мнишек московской царицей. А на самого Николу, на другой после свадьбы день, водили, по обычаю, знатнейшие бояре и первые окольничие государя своего в баню. По древнему распорядку, разместились они там все – кто у белья царского, кто у каменки, кто у образов; Василий Иванович Шуйский стоял у щелока, племянник его, Скопин-Шуйский, – у покрытой матрацем скамьи, на которой мылся царь, а князю Ивану выпало быть у чана с водой.
Дух стоял сладкий в предбаннике и в мыльной палате от раскиданного по полу можжевельника, от трав и цветов, развешанных пучками тут и там, от свежего сена, которым набиты были матрацы на скамьях. Шипение, и клокотание, и белый пар столбом вырывались из каменки, когда приставленные к этому делу бояре обдавали раскаленные булыжники квасом либо пивом. Князь Иван, стоя у чана с горячей водой, наполнял луженым ковшом один ушат за другим, а Скопин-Шуйский передавал эти ушаты Басманову и Масальскому-Рубцу, пожалованным в мовники на этот день. Уж и не счесть ушатов, сколько налил их князь Иван, а он все еще тянется с ковшом, обливается потом в своем парчовом кафтане и нет-нет, а глянет в сторону, где на широкой скамье, на самом свету, растянулся Димитрий.
Коренасто и смугло его тело, по молодости лет на груди у него нет вовсе волос; так явственно видно теперь, что одна рука короче другой, и родимые пятна пылают, как от ожога, на правой руке, на правом боку.
Но вечером опять, уже в царицыных палатах, миланец Антоний, шут пана Мнишка, подбрасывает и ловит оловянные тарелки, шутовские песенки поет, а потом словно загрустит и станет читать из латинского поэта Овидия Назона:
Варварский край и берег негостеприимный…
«Это он не в наш ли огород? – думает князь Иван. – Что ж это он, в гостях у нас гуляючи, вздумал бесчестить нас? Пристало ли делать так?» Но Димитрий смеется, ищет у себя в кармане и бросает Антонию золотой португальский дукат. Антоний хватает щедрую подачку на лету и снова скулит:
Ни неба сего не терплю, ни с этой водою не свыкнусь…
И потом валится на ковер, брюхо себе мнет, точно режет ему в черевах от московской, что ли, воды, и кубарем летит из палаты прочь. Паны хохочут, улыбаются паньи, а паненки прячут личики в широкий рукав. Но князь Иван озирается в недоумении. Видит – и Басманов морщится и Масальскому-Рубцу это нелюбо. «Не так, не так, великий государь, – вздыхает про себя князь Иван. – Не больно ль много поноровки шляхте? Чать, русская наша земля… Авось и без шляхты построимся, без пересмехов этих… Построимся ужо…»
Так летел день за днем, за вечером вечер; уже промелькнуло их семь вечеров после Николина дня. И на восьмой плясали в палате у царицы, пели кантилены, играли на лютнях и виолах [122]122
Виола – старинный смычковый шестиструнный музыкальный инструмент.
[Закрыть]. Но только заиграли, а в небе показался круторогий месяц и стал над колокольней Ивана Великого, словно очарованный музыкою, которая непрерывным током шла из царицыных покоев. Князь Иван увидел в раскрытое окошко: светится в небе подобный шишаку купол, на куполе – крест золотой, а повыше креста – полумесяц серебряный, серпом, как на турецкой чалме. И потянуло князя Ивана на крыльцо – на звезды поглядеть, месяцем полюбоваться, остыть немного на вольном духу. Стал спускаться князь Иван лесенкой боковой, а навстречу ему щебетание, голос знакомый… Ах, так!.. Неужто ли она?.. И мимо князя Ивана, даже задев его шелковым рукавом, взнеслась по лесенке вверх паненка, та самая, золотистая, которую впервые увидел князь Иван неделю тому назад в толпе мельников и помольцев. А за паненкою этой бежит тот же пан, догнать ее, видно, хочет, но куда там – легкую, как перышко, быструю, как зайчик солнечный… Князь Иван постоял, прижавшись к перилам, пока не замолк ее смех и топота не стало слышно по ближним переходам, и вышел на крыльцо.
Внизу, в бархатных епанчах, с протазанами [123]123
Протазан – на длинном древке широкое копье с двумя изогнутыми кверху отрогами и нарядной кистью; оружие больше парадное, чем боевое.
[Закрыть], обвитыми серебряной проволокой, стояли государевы иноземцы небольшой кучкой и слушали кантилену, которая доносилась к ним из большой царицыной палаты. В стороне, под березою, на которой по-прежнему чернело аистово гнездо, лежали на траве стрельцы, свалившие тут же, подле себя, свои тяжелые пищали. Серебряный полумесяц все еще висел над златоверхим куполом. Но князь Иван не стал ни месяцем любоваться, ни звезд в небе считать. Он только прошелся несколько раз по широкому крыльцу, потом той же лесенкой вернулся обратно в хоромы.
Идя переходом, остановился он перед большим зеркалом и увидел себя во весь рост. Неладно и нескладно сидело на князе Иване гусарское платье, в которое он облачился, отправляясь вечером во дворец. Руки у князя Ивана торчали из рукавов, да и вся куртка – она словно с чужих плеч, епанёчка ж малиновая длинновата, и криво подстрижен русый волос на подбородке. Не отвык еще русский человек от своих старозаветных ферезей и шуб, и не по себе ему было в платье иноземном.
– Вот так, – произнес князь Иван вслух и вздохнул.
Что, если бы увидела его в этом наряде мать родная! Или покойный батюшка, князь Андрей Иванович Хворостинин-Старко, славный воевода, громивший и турок дагестанских, и татар ордынских, и поляков под Псковом! И почудился тут князю Ивану из темной глубины зеркала голос матери, княгини Алёны Васильевны; ее слова, как будто уже сказанные ею однажды сыну, услышал и теперь князь Иван: «Помни, сынок… Отца своего помни… Авось русский ты человек – не иноземец поганый…»
И, когда в сумрачной глуби зеркала словно мелькнула какая-то тень, князь Иван вздрогнул и оглянулся. Никого. Тускло горит фонарь, и багровое пламя догорающей свечки мечется из стороны в сторону, вот-вот готовое совсем погаснуть. И тихо, даже кантилены не слышно больше. Что ж там у них?.. Князь Иван побрел дальше и вышел к малому покою, обитому зеленой кожей.
По простенкам в шандалах горели свечи, над окнами зеленые занавеси нависли, вдоль стен на стульях сидели утомленные пляскою гости. Димитрий сидел с Мариною у продолговатого столика, на котором покоилась большая, обложенная черепахою шкатулка. Она была раскрыта, и красным, синим, зеленым, радужным сразу ударило в глаза князю Ивану. Димитрий погрузил в нее руки, поднял высоко над нею две пригоршни безделушек бесценных, развел пальцы, и стали из ладони его падать обратно в шкатулку крупные разноцветные, сверкающие капли. Вот уже ничего не осталось больше в руках Димитрия, только перстень один с зеленым камнем поднес он к подсвечнику, уставленному подле шкатулки.
С драгоценными камнями – «каменьем честным» – связывалось в те времена повсюду множество суеверий. Как и все, верил и Димитрий в чудодейственные свойства драгоценных камней. И поэтому, повертев кольцо так и так к свету, молвил он, продолжая играть изумрудом – смарагдом, – ярким, как свежая трава:
– Из соков своих рождает земля честное каменье. И первый камень – смарагд. Это камень царей: премудрый Соломон имел у себя в ожерелье камень такой; у царицы Савской был он в запястье; Клеопатра Египетская ослепила им змею; Нерон держал при себе такой камень вместо очков. В смарагд драгоценный можно глядеться, как в зеркало. Смарагдом веселится дух, отгоняется скорбь, бегут от смарагда беды и напасти.
Димитрий оторвал глаза от сверкающего камня и склонился к Марине:
– Это тебе, мое сердце.
Он отдал Марине кольцо и зацепил в шкатулке другое, которым тоже поиграл у свечи.
– Камень сапфир, – улыбнулся он, любуясь уже синими молниями, источаемыми камнем. – Называется cyanus по-латыни. Камень cyanus у латинских риторов в большой чести, оттого что прочищает мысль и слово к слову бежит у человека, кто держит при себе cyanus.
Димитрий поднял голову и обвел глазами всех, широким полукругом разместившихся против него.
– Кому ж мне такой камень подарить?..
И взор его пал на князя Ивана, сидевшего подле двери.
Димитрий кивнул ему:
– Тебе, Иван Андреевич, этот камень годится. Один ты тут ритор, московский человек, природный. Еще когда и родит Москва таких поболе!.. Тебе-ста cyanus и гож.
Димитрий протянул руку, а князь Иван, подойдя, поцеловал ее и принял подарок.
– По звездам гадал мне звездочет, – сказал затем Димитрий. – Выходит, что царствовать мне предстоит еще тридцать лет и три года. Время не малое. Да если случится – переживешь меня, Иван Андреевич, так после смерти моей взглянешь на перстень сапфирный и меня вспомнишь. И Путивль, и Квинтилиана, и иное что…
– Живи до Мафусаилова веку [124]124
Мафусаил – служащий образцом долголетия легендарный библейский персонаж, проживший якобы 969 лет.
[Закрыть], великий государь, – поклонился Димитрию князь Иван. – Строй Московское царство прямо. Строй, как бог тебе подскажет…
Димитрий кивнул князю Ивану еще раз, опять покопался в шкатулке и взял оттуда снова перстень, но уже с красным лалом [125]125
Лалом в старину называли вообще драгоценные камни красного цвета – альмандин, красную шпинель, рубин.
[Закрыть]. Точно капелька крови заалела на пальцах Димитрия, когда он поднес их к свече.
– Ал лал, – молвил он, вглядываясь в бархатистую глубину камня. – Знатный камень: прозрачен и густ… Ан не получше моего будет; я чай, и похуже…
Димитрий стал выравнивать свой собственный перстень, завернувшийся у него на безымянном пальце камнем книзу, выровнял… И лицо посерело у Димитрия сразу, он откинулся на спинку стула, стал шептать:
– Когда ж это я?.. Как же это?..
Марина глянула на руку Димитрия, оставшуюся на столе, и увидела на безымянном пальце золотое кольцо, а в кольце вместо камня – круглую дыру. Лицо царицы стало сердитым.
– Камень из перстня утратить – значит счастье утратить, – не сказала – прошипела она и принялась кусать губы, тонкие, чуть алевшие у нее под ястребиным носом.
Зашабаршили тогда стулья у стен, встали гости, начали толпиться у стола…
– Ищите! – рванулся с места Димитрий. – Ищите мне мой камень! Обронился из перстня, закатился…
Рассыпались по хоромам паны, паненки, окольничие, боярышни московские… Тридцать человек государевых телохранителей вошло в покои… Люди, сколько их ни было во дворце, лазали, ползали, шарили… Искали – не нашли.