355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 4. Лунные муравьи » Текст книги (страница 5)
Том 4. Лунные муравьи
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)

Застенный*

На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза

Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, – раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.

– Удар, – сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. – Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.

Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.

Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, – однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, – только тяжек и беспомощен.

В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.

Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.

Свиделись они странно.

О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.

Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть «ихняя» церковь.

Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.

– Кто же тут заместо отца-то?

– Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!

Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.

В субботу – все готово.

В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну… привычная.

Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.

– Ва-ся… – произнес больной. – Ты бы… по… почитал мне…

Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.

– Ва-ся…

Василий остановился.

– Ну, что вам? – сказал он негромко. – Не буду я читать. Не хочу.

О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.

– Как это… не будешь? Это что… еще? Опомнись… Ночь-то… какая…

– А вам что ночь? – сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:

– Оставьте вы меня… Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой… Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.

Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:

– Да говори… чего имеешь. Немощь моя не такая… А нынче… и сущим во гробех… даровал…

Василий вдруг тихо засмеялся.

– Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще «сущим во гробех»… Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, – ну и умрете, и не воскреснете.

Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.

– Да, да, – продолжал Василий, шагая по комнате. – Я верю во Христа, моего, я верю… а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, – тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут «во гробех…» Заболели – выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там – не прогневайтесь…

– Ва-ва-силий…

– Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели – была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать – для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне – нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть…

Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:

– Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?

Не дожидаясь ответа – хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.

– Вы же крестили, вы же проводили… Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка – Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?

Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.

– Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! «Сущим во гробех», да, – ну, а только не всем! Извините!

Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:

– Ва-сенька! Ты погоди… Да ты думаешь… Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Ва-сенька!

Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное – и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.

– Вася, – продолжал старик. – Не даст Он никому погибели… Даст время оглядеться… А и не даст – Его воля…

Василий почувствовал и свое тело, – большое, молодое – чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был – бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, – а завьется земная пыль, засыплет глаза, – ведь длинна жизнь, – ответишь ли за нее?

И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру – не сдохну ли как пес? Коли он – так чего ж и не я?

У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось – только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, – медный, как про него говорили.

Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:

– Ну-ну… Что ж делать-то… Ну-ну…

Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.

– С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!

– Во… воистину… – проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.

– Воистину, мама! – сказал Василий.

И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.

Надежды – на восстание…

Нет возврата*
 
Роет тихая лопата,
Роет яму, не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа!
 
I

Наконец, все выяснилось.

Петр Михайлович душе своей не верил: до такой степени отвык чувствовать ее в себе радостной.

Пятнадцатилетняя Леля вышла на террасу вечером, долго глядела на майское угасающее небо за сажалкой, думала, не могла успокоиться.

– Вот, возвращаются. И Гриша, и Надя. Боже, какие-то они? Как они теперь на нас смотреть будут? Ведь они герои. Ведь что может быть выше этого? Папа не понимает. Папа только мучился, а я завидовала как! И теперь завидую.

Думала дальше с горечью:

– И зачем я еще маленькая? Зачем нельзя мне было с Надей поехать?

Петр Михайлович три дня суетился, не мог себе места найти. Ездил два раза в Харьков: бобрики, хутор его, где он жил с Лелей и с сестрой своей, Евдокией Михайловной, находился всего в двух часах от Харькова.

Петру Михайловичу хотелось бы поехать навстречу сыну, в Одессу, но день прибытия парохода не был указан в письме, да и писал Гриша, чтоб его не трудились встречать, что он явится прямо в Бобрики.

Надя ехала не с ним. О Наде Гриша как будто ничего не знал: по крайней мере, в письме о ней ничего не было. От Нади письмо пришло особое, вскоре.

Война еще не кончилась, только что получены были страшные вести о Цусиме, – Леля долго не хотела верить и всплакнула, – а Петра Михайловича вести эти как-то не задели. Скользнули по душе, полной собственной радостью. Дети его, Гриша и Надя, выдержавшие осаду Порт-Артура и недолгий японский плен, – дети его уцелели, дети возвращаются! Душа, утомленная долгим страхом за них, сжатая привычной болью, отдыхала, расправлялась.

Петр Михайлович был простой и трезвый человек. Просто любил свое деревенское дело, просто и сильно любил детей. Когда Гришу отправили на Дальний Восток, – он понял, что иначе и быть не могло. Даже когда его Надя, пылкая, живая, вся точно искрящаяся девятнадцатилетняя девушка написала из Петербурга, что она бросила курсы, поступила в общину и уезжает на войну – даже и тогда он все понял, покорился и только хлопотал, как бы ей деньги повернее переправить.

А потом потянулись темные дни уныния, неизвестности, ожидания и отчаяния… Леля училась в Харькове, но беспрестанно приезжала в Бобрики.

Много было соседей, заглядывали. У всех в этот год на уме было одно…

И вот кончилось, разрешилось. Гриша был ранен – лежал в японском госпитале, выздоровел. Едет. Едет и Надя, сопровождая раненых, поправляющихся офицеров.

– Тетя Дуня! – пристала Леля к Евдокии Михайловне. – Что ж ты, точно не рада? Ведь герои едут! Ты подумай, герои наши! А ты все вздыхаешь.

Тетка подымала от вязания белую голову, глядела на Лелю, улыбалась и опять вздыхала.

– Посмотри, какой папа веселый, – не унималась Леля. – Вон как бегает. Точно ему не пятьдесят лет!

– А мне ведь шестьдесят, Лелечка, – с улыбкой говорила тетя. И вдруг прибавляла тихо и серьезно:

– Страшная вещь война, малая. Страшная.

И опять тихо поникала над вязанием белая голова старухи.

II

Ждали – дождались. Гриша приехал. Вот уж вторая неделя кончается, как он живет дома. Нельзя, впрочем, считать, что он в Бобриках живет: вечно в разъездах, то верхом, то в шарабане. И не по делам, а так, в гости к соседям, в Харьков… И у них теперь беспрерывно гости.

Леля присматривается к брату, присматривается и Петр Михайлович, и все они оба как будто понять чего-то не могут. Петру Михайловичу, хотя он отлично знает, что это Гриша, вдруг начинает казаться, что это не Гриша.

Смотрит с любопытством на широконького, невысокого офицера, с черной повязкой около ушей, юркого, вертлявого, как кубарь, непрерывно что-то говорящего, что-то рассказывающего о Японии, об Индии, о товарищах, потом опять об Индии, махающего странно руками – и тихо кажется Петру Михайловичу, что это не Гриша. Не соединяет в мыслях этого офицера со смуглым, задумчивым юношей, каким знал Петр Михайлович Гришу. У того были спокойные и живые глаза, у этого глаза бегают, торопятся, взгляд не останавливается, а сам офицер все вертится и куда-то спешит.

Ни одного вечера не посидел с домашними. О Наде путем ничего не рассказал. Вскользь как-то. Да и вообще он странно рассказывал, точно забывал, что его слушают, а так, обрывисто думал вслух. Расспрашивать – ни о ком и ни о чем домашних не расспрашивал, когда говорили – слушал, кажется, мало. Смотрит куда-то, в свои ли обрывистые мысли, или еще куда-нибудь, потом вдруг заторопится, сам начнет говорить или вспомнит об индийской вещице, которую еще не показывал, принесет.

– Вот несессер, посмотрите! Это я невесте подарю. Хорош?

Если съезжались гости – он непременно в центре; говорил, вертелся, как всегда. И точно он был – он один, а гости, да и Петр Михайлович, и Леля, и тетка, – все вместе, совсем другое. Отдельно были; не смешиваясь – он и они.

Многие, впрочем, с простодушием так и принимали: ведь он – герой, а они что? Он должен быть совсем особенный и делать не то, что другие, и не так, как другие.

Лелю Гриша мимоходом целовал, ерошил ей волосы, которые не ерошились, потому что были заплетены в две длинные светлые косы, болтал с ней какие-то пустяки, а в сущности не замечал ее.

Сразу, чуть не с первого дня приезда, Гриша начал ухаживать за барышнями. Ухаживал неистово и тоже странно: за всеми сразу так, как ухаживают за одной.

Было много соседских; из города тоже приезжали. Гриша барышнями нравился всем: ведь он был такой особенный!

Никто, впрочем, не ожидал того, что случилось.

Однажды Гриша вернулся домой раньше обыкновенного и тотчас же с хохотом объявил домашним, что женится.

– Как женишься? – спросил ошеломленный Петр Михайлович.

– Да так. Она ужасно мила. Ездили мы пикником. Лидия Ивановна, Ракитины, еще кто-то, и Ольга Львовна… Ну, мы смеялись, шутили… Я сделал предложение.

– Предложение? Так, значит, ты женишься на Ольге Львовне?

Ольга Львовна была красивая девушка, дочь ближнего помещика, московская курсистка. Гриша сильно за ней ухаживал. И нравился ей сильно.

– На Ольге Львовне? – в раздумье сказал Гриша. – Отчего на Ольге Львовне? А не на Марье Петровне?

– На ком же, Господи? – И Петр Михайлович беспомощно оглянулся кругом. – Так, значит, на Марье Петровне?

Марья Петровна – другая барышня, за которой Гриша тоже и так же сильно ухаживал. Эта – харьковская, известная Петру Михайловичу с детства, маленькая, хорошенькая, скромная. Леля ее очень любила, хотя считала не слишком умной.

– На Маничке! – закричала Леля. – Да ведь ты с ней двух слов не сказал, Гриша! То есть, я думаю, она с тобой не сказала…

Выходило, однако ж, что Гриша сделал предложение Маничке.

Тетка отложила свое вечное вязанье, поглядела на Гришу и тихонько сказала:

– Ты, Гриша, обдумал ли? Ты ее не обидь. Ее обидеть легко…

Но Гриша уже летел из комнаты. Он соображал, какой первый подарок сделать невесте.

За столом в столовой все молчали. Казалось бы, просто: сын Петра Михайловича женится на Маничке, хорошей, милой девушке. А между тем все было как-то без толку, странно, не то, – и опять Петр Михайлович не знал, как ему дальше поступать. Ехать ли самому к родителям Ма-нички? Или еще пытаться говорить с Гришей, узнать у него подробнее, как, когда, что?..

Леля уже давно стала бояться брата и боялась того, что она боится.

Встала, взяла со стула платок, накинула на плечи и вышла в сад. Ночь безлунная, только дрожит звездный свет на черных листах и на черных водах пруда. Тепло, от темноты как-то теснее, точно сдвигаются вокруг стены. Около Лели, близко, – все еще живое, родное, понятное, – а там, за стенами, начинается неизвестное. И Гриша – за стенами, в неизвестном.

Вот скрипит коростель в камышах, – а для Гриши, может быть, вовсе нет никакого коростеля. Может быть, Гриша совсем не то слышит, что Леля и другие. Недаром иногда в полной тишине он вздрогнет и точно прислушивается к чему-то… Потом опять ничего. Где он теперь? Что делает в своей комнате? О Маничке думает? Да разве он в нее влюблен? Нет, люди, когда влюблены, совсем не то говорят и делают, что Гриша. Да и когда ему было влюбиться? И почему в Маничку?

Нет, Гриша особенный. Он точно не здесь, не с ними… Где же он, Господи?

Леле страшно от темного сада, от темных, непонятных мыслей. Она хочет их понять – и не может.

Медленно вошла Леля по ступенькам террасы. Открытая освещенная дверь. За круглым столом по-прежнему сидят друг перед другом двое: отец и тетя Дуня. Леле хочется к отцу, обнять его, спросить о чем-то, сказать что-то… Но она не знает что – и не смеет… Вот она слышит, что Петр Михайлович говорит – не то Евдокии Михайловне, не то самому себе:

– …Забываем, да, забываем, что они все перенесли. К нему нельзя наших требований предъявлять. Он еще в колею не вошел. Нам его рассказы даже и те непонятны. Я очень рад, что он женится. Маничка – славная девушка, простая…

Леля не слышит, что отвечает тетка. Кажется, что-то печальное и неуверенное. Петр Михайлович опять говорит, опять то же самое, но и в его голосе нет никакой уверенности, а только недоумевающая робость.

III

На другой день получили известие, что пароход, на котором едет Надя, будет в Одессе раньше недели. Гриша страшно обрадовался.

– Кто-то там? – вертелся он взволнованно. – Ну Володин, ему ногу оторвало, да он выжил, Рюмка, наверно, – это уж я знаю, да еще, может, из наших есть… Вот увидишь, Лелька, какие ребята славные… Вспомним с ними…

Совсем оживился Гриша. Ехать в Одессу решили вместе, Петр Михайлович, Леля и Гриша. Надя сопровождала партию раненых в Петербург, домой ехать теперь не могла, Петр Михайлович и Леля проведут с ней только несколько дней в Одессе.

Через минуту Гриша перерешил.

– Нет, вы когда-то еще соберетесь, я вперед поеду! Комнаты в гостинице присмотрю, чтобы всем вместе. Послезавтра поеду.

Петр Михайлович не знал, что сказать. Леля осмелела.

– А как же с невестой, Гриша, уж не увидишься? Ты вчера говорил…

– С невестой? Да…

Он точно вспомнил сразу.

– Ах, да! Папа, они все сегодня к нам приедут. Тут и обручимся… Удивительно мила!

Но Петр Михайлович так растерялся, что даже рассердился. Какое обручение? Да разве так делают? Да почему он толком ничего не рассказал? Кто приедет? На что это похоже?

Гриша не смутился. Объявил, что обещали приехать все, кто был на вчерашнем пикнике, что его уже вчера поздравляли женихом, а что если Петр Михайлович против официального обручения, то можно и так, просто. Не все ли равно?

Гости, действительно, приехали. Марья Петровна, невеста, приехала с матерью, что было необыкновенно и указывало на события. Дело считалось сделанным. Петр Михайлович так и принял его, хотя с несколько суетливым и растерянным видом.

Гриша целовал ручки у невесты, без умолку болтал о Володине и Рюмине, тут же съезжал на Индию, потом опять о том, кого встретит в Одессе.

– Так, значит, вы в Одессу? Надолго?

– Да, да, в Одессу… Я скоро… Я уж послезавтра… И вдруг задумался и не слышал, что ему говорили. После обеда молодежь пошла гулять. Было сухо и душно, темнело быстро, издали надвигалась гроза.

Леля отстала с Марьей Петровной от компании. Гриша ушел вперед. Он совершенно так же, как и прежде, когда не был женихом, ухаживал за всеми барышнями. Сегодня смеялся и шутил с красивой Ольгой Львовной.

Леля, молча волнуясь, сама не зная отчего, шла рядом с Маничкой. Маничка тоже молчала, тихая, в прозрачной кофточке, со скрученными на затылке темными волосами.

Она была старше Лели года на три-четыре, но Леля относилась к ней, как к ровне и даже немного покровительственно.

Невыносимо стало молчать.

– Маничка, – сказала Леля. – Скажите мне, ьы очень любите Гришу?

Вопрос был неумелый, грубый какой-то. Но Маничка этого не заметила. Вспыхнула только и прошептала:

– Я не позволяла себе… Я ведь не знала… Не могла ожидать…

Леля задумчиво кивнула головой.

– Да, это так неожиданно. Давно ли он здесь? Неожиданно… Мы все рады, – прибавила она осторожно.

– Я ужасно в него влюблена, – заговорила Маничка, торопливо и простодушно. – Он такой особенный. Только – Леля, милая! Я вам хотела сказать… хотела спросить… Знаете, он и простой, кажется, и милый… а я его как-то не понимаю… И даже как-то боюсь…

Леля поглядела на нее мрачно.

– Вы не думайте, – смутилась Маничка, – я люблю ужасно, только я не могу еще проникнуть, уловить… И он иногда так странно говорит, рассказывает, я не знаю, о чем… Мне иногда страшно… Ах, Леля, он такой хороший, и он столько страдал. Хочется сказать ему, утешить его, а боюсь…

– Он не горюет, что ж утешать, – все так же мрачно произнесла Леля.

Маничка не поняла ее. Впрочем, Леля и сама не понимала, откуда у нее вдруг – злоба на Гришу. Должно быть, от злобы на себя, на свое недоумение. Вспомнила, как ждала «героя»… Однако, ведь он герой. И чем он плох? Но есть в нем жалкое и страшное, и такое чужое, такое навеки его от Лели, от папы, от этого сада, от пруда, и от Манички отделяющее, точно он пришел из другого мира.

– Гроза будет, пойдемте домой, – сказала Леля.

Они повернули. Давно уже погромыхивало, а теперь тучи, темные, черные в сумерках, со всех сторон сразу сплывающиеся, рокотали непрерывно, тяжко и глухо, точно все небо рычало, ворчало и медленно поворачивалось. Молнии были еще редки, но гром, длинный, гулкий, ни на секунду не затихал.

За Лелей и Маничкой, вдали, были слышны голоса возвращающейся компании.

Чьи-то быстрые шаги вдруг настигли их. Леля обернулась. Это был Гриша, один. Неяркий свет молнии показал вдруг его смуглую голову, без фуражки, с черной повязкой, и бледное лицо, странное, окаменевшее.

– Гриша! Ты нас искал? – окликнула его Леля, невольно ускоряя шаг, потому что он уже обогнал их и не остановился.

– Гриша! Куда же ты? – закричала она опять и, догнав, схватила за китель. Гриша неожиданно, резко вырвался и опять пошел.

Она, сама не зная почему, пробормотала:

– Гроза ведь далеко еще…

Он обернулся, что-то крикнул ей и быстро ушел.

– Что? Что он сказал? Вы слышали? – тревожась спрашивала она Маничку. – Сказал: «неприятно»? Что неприятно?

– Я не знаю… Кажется «нет, неприятно»… Или «необыкновенно приятно»… Не знаю. Отчего вы с ним о грозе? Разве он боится грозы?

– Отчего боится?

Они перестали понимать друг друга. Заспешили. Канонада усиливалась, небо совсем почернело, толпились, сдвигались и сталкивались тучи.

У самого дома Лелю и Маничку нагнали гости.

– Куда это Григорий Петрович убежал? – весело спрашивала красивая Ольга Львовна. – Вдруг замолчал, повернулся и ушел. Мы думали, он с вами.

Среди ровного рокота, внезапно, кусок неба точно разорвался огнем и грохотом; земля ухнула в ответ, и далеко и жидко побежали раскаты.

Барышни с веселым визгом спешили в дом.

– Это ведь гроза, только гроза, – думала Леля, поднимаясь по ступенькам террасы. – Где Гриша? Неужели он боится грозы? Или – что?..

IV

Гриша хорошо сделал, поторопившись в Одессу: когда приехал Петр Михайлович и Леля в условленную, очень хорошую, одесскую гостиницу, – им сказали, что пароход прибыл накануне вечером, что комнаты им готовы, и несколько офицеров с сестрами остановились тут же.

У Петра Михайловича ноги подкосились от ожидания: сейчас он увидит Надю…

Но той цельной, горячей радости, которая осветляла его душу, когда он ждал Гришу, – не было. Уже боялся чего-то Петр Михайлович, а чего – и сам не знал.

Встретились. Целовались, обнимались, – наскоро: тут же, в номере Нади, просторном, лежал молоденький офицер Володин, с ампутированной ногой. Он был еще совсем болен. Надя ходила за ним, его и везла в Петербург. Тут оказался и Гриша, и еще какой-то офицер, долговязый, сидел у окна. Раненый или не раненый – не разберешь; веселый, только все время он дергался и оглядывался. Нет-нет – без всякой причины дернется и оглянется.

Надю Петр Михайлович сначала не узнал совершенно и окончательно. Потом вспомнил, что в этом платье и косынке белой он ее никогда не видал.

«От косынки лицо у нее темное, – подумал он. – И загорела на море».

Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…

Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая, ковылял по комнате на костылях. Рюмин расшаркивался вбок: дергался, оглядывался и мигал одним глазом.

К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.

– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…

– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!

Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:

– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.

Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.

Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.

Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.

Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.

На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.

– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.

– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!

Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.

– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?

– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!

– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.

Гриша закричал.

– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.

Петр Михайлович вздрогнул. Какая Ольга Петровна? С Ольгой Львовной он, что ли, Маничку смешал? И какая она блондинка?

Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:

– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..

Гриша рассеянно обернулся.

– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.

Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.

– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.

Впутался Володин.

– Что такое? Друзья,

 
Могила хладная
(Поверьте, так!),
Могила жадная –
Законный брак!
 

Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…

– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.

Леля с усилием, точно пытаясь выйти из заколдованного круга, в котором была заперта, спросила сестру:

– Про какую ты обезьянку, Надя?

Надя не ответила. Ответил Рюмин, дергаясь, небрежно:

– А там была… Китайчата принесли. Жила у нас. А потом ихняя главная велела вынести наружу. Ну ее и ухлопали, конечно. Тогда с ней человек шесть повалило, кроме китайчонка.

Стали вдруг вспоминать наперебой, кого когда убивало. Спорили. Смеялись, раскрывая рты, припоминая разнообразные случаи. Не было важных и неважных – все одинаково ценны.

Собственно о войне – совсем не говорили. Война была тем, что есть и без чего ничего нет. Война – просто воздух, которым дышишь. А кусочек земли, где они прожили все вместе, – в войне, как в воздухе, – отдельный мир, особая планета, своя. Она, наконец, погибла. Погибли, естественно, и жители ее. Теперь, случайно перенесенные в чуждую вселенную, они, как сошедшиеся призраки, вспомнили жадно о днях жизни.

– Да, сколько вы перенесли! – сказал Петр Михайлович, усиливаясь сказать что-нибудь. – Сколько смертей!

Жители погибшей планеты даже не услышали. Продолжали о своем, вспоминали, смеялись, сердились.

Петр Михайлович снова завел:

– А у нас-то, пока вы взаперти сидели, тоже чего-чего не было! Да. И вот, наконец, Цусима эта. Ужасно!

Но жители опять не услышали. Что им до других миров? И Цусима была вне их планеты.

Как будто обращаясь к Петру Михайловичу, а в сущности так себе, говорил одноногий Володин:

– Главное – «наш» этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю