Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
Вдруг я почувствовал себя неловко, как человек под слишком пристальным взором. Я обернулся. На меня в упор смотрели два больших светло-серых глаза, светлых, но не прозрачных, как чистый ручей с темным днем. Я удивился. На меня никто так не смотрел. Да и в наружности моей не было ничего замечательного, даже свои длинные волосы я давно остриг. Я хотел уйти, но, вглядевшись пристальнее в девушку за пюнитром, я остановился. Она мне показалась такой странной и такой интересной, что я сам не отрывал от нее глаз, не думая о неловкости этого переглядывания.
Она была вся очень мала, но не худа. Лицо казалось особенно маленьким от необыкновенной пышности волос, которые лежали толстыми, желтыми прядями, упруго и крупно волнистыми. Они, вероятно, не были длинны, а только непомерно густы и кудрявы. Узел на затылке казался маленьким сравнительно с локонами, свитыми в жгуты около ушей и лба. Цвет их был именно желтый, тусклый, без золотого оттенка, тяжелый и однообразный. Низкий лоб, сдвинутые прямые брови придавали ее красивому лицу выражение злобной решимости. И на черном дне светлых глаз мне почудилось что-то нехорошее, какое-то безумие.
Ученицы встали и начали собирать рисунки, уходя домой. Белокурая девушка тоже встала, не сводя с меня глаз. Я сделал усилие – отвернулся опять к стене. Ученицы вышли в сени, болтая и прикидывая шляпки.
– Felice, – услыхал я голос одной, которая звала запоздавшую подругу. – Vieni! Феличе, иди же.
– Subito! – отвечал ей спокойный и глуховатый голос около меня.
Я опять обернулся. Моя девушка, которую звали Феличе, собирала рисунки не торопясь. Синее платье с кожаным кушаком сидело на ней ловко. На вид ей казалось лет шестнадцать.
Прошло несколько мгновений. Слышно было, как толпа учениц выбежала из сеней. Мы были одни.
– Синьор, – произнесла вдруг Феличе, приблизившись ко мне, – вы иностранец?
Не знаю, нравилась ли она мне, но я ее боялся.
– Я только что сегодня приехал, – проговорил я, снимая шляпу. – Цезаро такой прелестный город.
Мне показалось, что она усмехнулась презрительно.
– Его надо знать, этот город… У нас бывает мало иностранцев. Я думаю, мой отец может быть вам полезным. Он – директор гимназии и музея. Проводите меня домой, я вас с ним познакомлю.
Через минуту мы уже шли рядом по жарким и светлым улицам Цезаро. Феличе говорила со мной о пустяках, но смотрела порою так, что у меня холодели руки. Она меня точно привязывала к себе взорами.
Я познакомился с отцом. Он мне показался дряхлым и глуповатым итальянцем. Матери не было вовсе. Компанию Феличе составляла худая и старая экономка Маргарита с хитрым лицом. Дом был новый, белый, похожий на все итальянские дома, с балконами.
Случилось как-то, что я провел несколько часов у моих новых знакомых. Пришел высокий черномазый итальянец, одетый прилично, в рубашке с отложным воротником, но, как все итальянцы, с бесвкусным и пестрым галстуком. Он сверкнул на меня недружелюбными черными, как сажа, глазами. Феличе мне его отрекомендовала просто: «А это – Гвидо».
Гвидо все время молчал и скоро ушел, чему я был рад, ибо он продолжал как-то странно взглядывать на меня. В тот же день я узнал, что Гвидо считается женихом Феличе.
Видя мое удивление, Феличе прибавила:
– Мне семнадцать лет, Гвидо получил место и просил назначить день свадьбы. Он хочет – теперь, а я хочу после купаний.
Купанья в Цезаро начинались в июле. Приезжало много народу из Флоренции и Рима; городок оживал и веселел.
– Гвидо не будет ждать, – промычал старик отец, который успел закурить прескверную сигару, и неприятный дым ее душил меня.
Феличе изменилась в лице, но не покраснела, а побледнела. Брови ее сжались.
– А если я не хочу раньше? – произнесла она, с таким-то вызовом, обращаясь к отцу.
– Гвидо не будет ждать, – повторил старик. – И я не буду ждать, – прибавил он, и вдруг выпрямился и посмотрел на дочь так, что я удивился, а она, хотя стиснула губы, ничего не посмела ему возразить.
Мне стало неловко. Старый итальянец показался мне не таким уж дряхлым и беспомощным.
Он не удерживал меня, когда я начал прощаться. Вообще, мой визит не удался: я видел, что вернуться мне сюда не придется. И я задумчиво спускался по каменной лестнице, когда сзади послышались легкие шаги и Феличе догнала меня.
Она схватила мои руки и глядела на меня умоляющими глазами. Что-то невинное, бессознательное, но сильное было в этих светлых глазах, и горячая волна прихлынула к моему сердцу.
– Синьор, синьор, – лепетала она, – ради Бога… Вы уходите… Ради Бога… Не думайте обо мне дурно, но я не могу… Придете вечером в сад на берегу моря… Где здание купален… Оно теперь заколочено. Придете. Мне нужно вам сказать…
Ее волнение передалось мне. Я шепнул ей на ухо, так, что губы мои коснулиь ее пушистых волос:
– Приду, приду…
Она вдруг выпрямилась и прибавила почти громко, с прежней злобой сверкнув глазами:
– А Гвидо… Не будет этого. Я его ненавижу теперь, Гвидо.
Что мне было до Гвидо? А между тем безумная радость захватила мне дыхание в эту минуту. Я дошел до своей гостиницы как в полусне, лег на постель и продолжал… не думал, потому что я ни о чем не думал, а дремать, сладко и неспокойно.
Вошла служанка, некрасивая и болтливая баба, предложила мне обедать. От обеда я отказался, но, подумав, спросил ее, знает ли она директора гимназии.
– Синьора Учелли? Кто же его не знает! Он постарел за последние годы, но все-таки чрезвычайно достойный господин. И упорный, настойчивый, – истый итальянец. Стоит ему захотеть, – о, уж он поставит на своем. Синьорина – красавица. И воспитана строго. Теперь она выходит замуж за синьора Гвидо – родственника синьора Учелли, который его очень уважает. Немножко крут и горяч синьор Гвидо, но таким и следует быть: это значит только, что в жилах его течет благородная кровь…
Я еле остановил расходившуюся старуху и выслал ее из комнаты.
Потемнело быстро и внезапно, почти без сумерек. Я схватил шляпу и выбежал на улицу.
На главной площади шелестел фонтан. Люди ходили ленивыми толпами и громко переговаривались. Освещенный круг часов на муниципалитете показывал восемь. Я прошел несколько улиц почти наугад и вышел, наконец, к морю. Темное, пустынное море роптало печально, почти заунывно. Чуть белел песчаный, плоский, скучный берег. Ряд вилл с забитыми окнами казался бесконечным. Влево я увидел черную купу деревьев за длинным и низким строением, тоже необитаемым.
– Туда! – сказал я почти громко и быстрыми шагами направился к деревьям.
Там было очень темно, не виднелись даже огни города, – я подвигался, не видя дороги. Но не успел я и подумать, что благоразумнее вернуться, как чьи-то руки схватили меня за одежду, и я услышал торопливый шепот:
– Синьор Джиованни… Синьор Джиованни…
Это была Фелича. Глаза мои привыкли к темноте, и я различал теперь маленькую, стройную фигурку, закутанную в черное. Непокрытые волосы и лицо слабо светлели.
– Пойдемте сюда, тут есть скамейка, – продолжала Феличе тем же шепотом.
Мы сделали несколько шагов и, действительно, нашли скамейку. Я держал руки Феличе и молчал. Необъяснимое, жгучее волнение охватило меня.
– Синьор, – продолжала между тем Феличе, – не думайте обо мне дурно, заклинаю вас. Это сильнее меня, я не могла… Скажите хоть слово, одно слово…
– Я тебя люблю, Феличе… Я тебя люблю…
Я и теперь не понимаю, как я произнес эти слова, – точно кто-то другой произнес их. Это было сильнее меня.
Она вскрикнула легко, слабо, и прижалась ко мне. Я чувствовал, как похолодели вдруг ее руки. Она что-то шептала скоро-скоро, – я не мог разобрать что. Наконец я уловил несколько слов:
– И я… И я… О, как я люблю…
У меня мелькнула мысль, что я еще вчера вечером не знал Феличе. Как это странно! Это какое-то безумие… Я тихо выпрямился, не выпуская ее рук, и произнес:
– Ты меня любишь, Феличе? За что?
– Не знаю. Люблю.
– Так скоро?
– А ты? Ведь ты тоже… Разве для любви нужно время? Я не думала…
– Но что с нами будет?
– Не все ли равно?
Она засмеялась. Я уже так привык к темноте, что видел ее черты и заметил ряд маленьких, немного заостренных, зубов.
– Как ты не боишься? Одна в темноте… И если узнает отец?
– Я тебя люблю… И я не одна… Со мной пришла Маргарита. Она там, у берега. А если узнает отец… Что ж, он меня убьет.
Я в ужасе отшатнулся от нее. Но она опять зсмеялась.
– Нет, я пошутила. А какой ты пугливый! Видно, что иностранец.
– Как ты думаешь, отец отдаст мне тебя?
– Меня? О, нет. Ты шутишь! Никогда! Он обещал меня Гвидо, – это кончено. Да если б и не обещал, – ты чужой, ты не наш, ты даже другой веры… Я знаю отца…
– Но что же будет с нами? – повторил я тоскливо. – Нам надо расстаться…
Она удивилась.
– Расстаться? Как же расстаться, если мы любим друг друга? Приходи сюда каждый вечер… Мы будем видеться.
– А если отец заставит тебя?
– Гвидо? – вдруг вскрикнула она. – Никогда! Я умру, – вот и не заставит.
С трагизмом, даже со злостью, у нее соединялась какая-то детская наивность, та наивность, которая бывает только у очень молоденьких девушек. Я был беспомощен перед нею. Она меня ужасала – и умоляла. Я говорил ей, что люблю се, но что я чувствовал к ней – я не знаю. Это было какое-то безумие.
И я, как она, перестал думать о будущем. Она скрылась, взяв с меня обещание прийти на другой день сюда же.
Я пошел домой, опять без мыслей, добрался до своей комнаты и заснул как убитый.
VII
Наши свидания по вечерам, под скучный плач плоского моря, продолжались. Эти несколько дней я провел, как в бреду. С утра не выходил, лежал на постели, почти не ел, и, едва начинало темнеть, я уже спешил туда, под деревья. Иногда мне приходила странная мысль: не это ли любовь, та любовь, безразумная и страшная, которой я так хотел когда-то? Но почему так мало счастья было у меня в душе, так много тоски, бессилия, почти горя, почти стыда?
Мы редко говорили с Феличе. С ней как-то не хотелось говорить. Она приходила всегда тихо и быстро, точно вырастала из-под земли, мы садились рядом, я брал ее руки и целовал их. Один раз, – только раз! – я ее поцеловал в губы… Это было седьмое наше свиданье. Она казалась печальной и тревожной. И даже намекнула мне, что отец, кажется, что-то подозревает. Я стал расспрашивать ее.
– Мой отец едет завтра в Урбино, – сказала она. – Он хочет, он приказал мне ехать с ним. Но я не могу ехать.
– Он едет надолго?
– На три дня.
– Феличе, – сказал я нерешительно, – отчего же тебе не исполнить его желания? На три дня… А если ты откажешься, – он будет убежден, что тут что-нибудь скрывается…
Она взглянула на меня с непритворным изумлением, потом вдруг гневно сжала брови.
– На три дня! Ты хочешь, чтоб я не видела тебя три дня? Ты, значит, не любишь меня, Джиованни!
Что-то старое, далекое вспомнилось мне. Я опустил голову.
– Да, знаешь ли, что если б мне завтра смерть грозила, я сегодня бы пришла к тебе сюда. Даже если б тебе она грозила, тебе – и то я не могла бы не видеть тебя. А ты говоришь – три дня, чтобы отец не подозревал. Пусть, пусть подозревает, – какое мне дело, я тебя люблю! И весь свет, и даже Гвидо… Гвидо зол… но все равно. Я вижу тебя, я люблю тебя, я с тобой, и не могу, и не хочу думать о том, «что будет».
Она обняла меня, и я ее поцеловал… в первый и в последний раз в жизни. Она говорила мне слова, которые я сам когда-то хотел слышать, но в душе у меня, несмотря на горячее чувство к этому странному ребенку, было не счастье, а ужас.
VIII
Воротясь домой в этот вечер, я застал у себя на столе письмо, вернее – записку, без конверта, сложенную углом и запечатанную облаткой. Спрошенная служанка отвечала, что записку принес неизвестный, дурно одетый человек.
Признаюсь, я распечатал листок с бьющимся сердцем. Кто мог писать мне? Я предчувствовал дурное.
Грубым, вероятно, измененным почерком в записке стояло:
«Иностранец, сойди с чужой дороги. Ты навлекаешь несчастье не только на себя. Торопись уехать. Опасайся темных деревьев. Если ты немного знаешь нашу страну, ты не будешь думать, что это предупрежденье – пустые слова».
Анонимное письмо с угрозами! Этого только недоставало! Я смял листок, бросил его под стол и большими шагами стал ходить по комнате. Не то, чтобы я испугался, – нет! Но какая-то досадная злость, какой-то стыд овладели мной. Что это? До чего я дошел? Мне не семнадцать лет, как Феличе; я, наконец, не итальянец, чтобы забывать простую действительность в любовном порыве. Разум нам дан не для того, чтобы мы им не пользовались и убегали от него, как от чумы. Предел глупости – умереть от ножа какого-нибудь шалаго итальянца. Надо действовать начистоту. Попрошу у синьора Учелли руку его дочери, и если он откажет, – ну, что ж делать! Уеду. Значит – не судьба. Против рожна не пойдешь. Наконец, у меня и сил таких нет…
Вот это-то и было самое главное. Рассуждая, я не замечал, что говорил сам против моих старых проповедей. Но мне было не до них. Усталость и досада наполняли все мое существо.
Чувство это не исчезло и на другой день. Я вышел погулять. Резкое солнце обливало белые дома. Ходили чужие, неизвестные люди. У моря однообразный и утомительный ветер поднимал мелкие, жидкие волны. Чуждое, чуждое… сердце мое болело и плакало. Не нужно ему безразумной любви, слабому сердцу; не нужно ему слишком ярких лучей, слишком широкого морского простора, слишком громкого голоса волн… Травы зеленые, желтеющие нивы на чуть заметных скатах холмов, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки… А Феличе? Я ее любил, но и она чуждая… Я ее любил, но мой дух робел перед нею…
Я пошел на свидание с твердой решимостью. Ждал долго, думал уже, что она не придет… Она явилась вдруг, сразу зашелестела около меня, схватила мои руки, сжала их крепко.
– Ты! Ты! – повторяла она задыхающимся шепотом. – Джиованни… милый… милый… Ты знаешь, я убежала…
– Как убежала?
– Так, тихонько… Отец повез меня в Урбино… В Сант-Антонио меняли лошадей… Кучер был подкуплен… Отец заснул крепко, потому что я дала ему перед отъездом макового настоя… Я вышла из коляски и убежала краткой дорогой… А коляска уехала дальше…
– Боже мой, Боже мой! Но тебя хватятся! Давно это было?
– Давно… После полудня… Нет, отец проспит всю дорогу…
– И ты шла пешком?..
– Что ж? Я сильная, я могу много пройти… И я вижу тебя… Что мне за дело до остального?
Она смеялась. Но я тихо отстранил ее.
– Постой, Феличе, мне надо поговорить с тобой.
– Поговорить? О чем? Разве ты разлюбил меня, Джиованни?
Она не смеялась больше, в голосе была тревога, глаза потемнели и раскрылись.
Я начал осторожно, издалека. Я говорил, что она – ребенок, что я обязан думать о нашем общем счастии. Упомянул о письме («Это Гвидо», – шепнули ее бледные губы), сказал, что надо изменить характер наших отношений, что иначе грозила смертельная опасность не только ей, но и мне… Что она, если любит меня, должна понять… И закончил тем, что я готов открыто просить ее руки у отца.
– Это бесполезно… – произнесла она таким голосом, что я не усомнился в истине этих слов.
– Бесполезно! – сказал я почти громко, вставая и делая над собой усилие. – Бесполезно! Тогда нам нужно расстаться, Феличе. Я не могу, я должен уехать. Как я люблю тебя – ты знаешь, ты чувствуешь… (Я точно любил ее ообенно в эту минуту.) Это не оттого, что я испугался угроз твоего жениха… Если я боюсь, то за тебя одну… Пойми, это для твоего блага, для твоего счастья, для твоего спокойствия…
Она вдруг вырвала из моих свои холодные как лед руки, вскрикнула громко, отчаянно и бросилась прочь. Крик ее, надорванный и дикий, поразил меня. Я хотел кинуться за нею, но я даже не заметил среди тьмы, как она исчезла. Сердце мое разрывалось от любви, муки и раскаянья. Никогда этот ребенок не был мне дороже. Я, кажется, плакал тогда. Не знаю, сколько времени я простоял бы там, но в листве послышался шорох, заглушённые голоса. Может быть, это Гвидо подстерегал наше свиданье. Я быстро пошел из сада и через пять минут был в своей комнате. Голова у меня кружилась и горела. Мне нездоровилось. И последний отчаянный крик Феличе звенел у меня в ушах. Я плакал, я мучился, но что делать? Я был бессилен.
Ночь прошла в бреду. Утром служанка явилась ко мне с кофейником на поднос, по обыкновению, и была очень удивлена, найдя меня в постели.
– Ах, синьор, а какое у нас в городе несчастье, – затараторила она, причем лицо ее выражало больше любопытства и удовольствия, чем горести. – Синьор помнит семейство Учелли, о котором ему угодно было меня расспрашивать? Молодая синьорина, красавица, в отсутствие синьора директора, нынешнею ночью отравилась!..
Я приподнял тяжелую голову и спросил старуху, глядя на нее прямо и почти не замечая ее:
– Отравилась?
– Да, да, синьор, вообразите! И чем? – нашатырным спиртом! Какие мучения! Ни один доктор не мог. Маргарита, – ведь она мне приятельница, – просто с ума сходит.
Дальше я не слышал. Я бессмысленно улыбнулся и опять опустил невыносимо отяжелевшую голову на подушки…
IX
Я проболел месяца два. Кое-как меня лечили, кое-как за мной ухаживали. В первый же день, когда я мог двигаться, я уехал из этого проклятого города. Я был еще слаб, но длинное путешествие не испугало меня: я поехал прямо в Россию, в мое имение, в Новгородскую губернию. В начале июня был уже там. Мой старик умер, Акимовна жива, только стала плохо слышать. Она так обрадовалась мне, что я сам чуть не разрыдался. Сад мой разросся, немного одичал, но по-прежнему свеж и зелен. Березу на дворе, жалко, срубили. В пруде по-прежнему плещутся милые желтые утята… Я был на тех лугах… Они по-прежнему стелются зелено и пышно, ветер гуляет по верхушкам трав, и мне сладко и радостно, и хочется сказать, как тогда Варя сказала:
– Это родное… Родное…
Милая, тихая Варя! Одну тебя я любил, одну тебя не понял и обидел… Я хотел от нее того, чего сам не мог ей дать. Она любила меня «всем сердцем, всей душой»… ради какого призрака я оттолкнул это сердце?!.
Я знаю, что она живет по-прежнему одна, после смерти матери, живет тихо, никого не видит, одевается в темные цвета…
Если я пойду к ней, если я скажу ей, что люблю, как умею, что хочу я тихой и разумной любви, что она одна мне родная, что я ей буду верным и добрым мужем, – протянет ли она мне руку?
А та любовь, чужая, непостижимая, – Бог с ней! Мое сердце к ней бессильно. Но кто может вместить – да вместить.
Иван Иванович кончил. Он был взволнован, – но не очень.
– Вот какой любви мы от жизни требовали в наше время, – сказал он, захлопывая тетрадку. – И уж сами подозревали, что не по зубам она, а требовали.
Гости с ласковым смехом окружили Ивана Ивановича. Неореалист пожимал плечами.
– Последние судороги издыхающего романтизма… Впрочем, и в усмиренном помещике немало его осталось. Это ведь выдумка, Иван Иванович?
– Ничуть. Истинная правда. Имена даже не выдуманы. Глупы были наши требования и мечты, сознаюсь. Ваши каковы?
– А мы не знаем, чего требовать, – сказал кто-то. – Куда тут требовать, хоть бы в том-то, что есть, разобраться.
Заспорили. Говорили, что разбираться тоже не стоит, нужно только передавать, воспроизводить данное. Спорили много. Иван Иванович молчал и слушал. Он видел, что тетрадка все же кое-что объяснила, разность времен и людей подчеркнула.
А потом вошла тихая Варенька и позвала гостей в столовую.
Спор продолжался…
Солнечное Рождество*
I
Пожилой художник Федор Иванович Максимов – а проще «дядя Федя» – ехал на автомобиле по сверкающему белизной шоссе и морщился.
Сверкало не только шоссе, сверкало – нестерпимо, грубо – и море налево, и кругло-извилистый берег вдали. Легкий, свежий, с ледком зимним, воздух летел в лицо. Но не утешал этот зимний холодок среди горячего сверканья. Все-таки не зима, а лето, которое притворилось зимой.
Автомобиль дяди Феди полон цветами; и на цветы сегодня глядит старый художник с капризной грустью. К чему цветы? Сегодня бы елку, остро пахнущую снегом, воском и хвоей, сегодня бы не голубые разводы морской глади под скалами, а ледяной оконный узор.
Сегодня там, дома, Рождество. Но елки нет, и дядя Федя везет цветы.
Три любви у дяди Феди в жизни… Картины, работу свою – не считает: работа – сама жизнь, кусок его жизни. Любовь – не то.
Три любви: Костю любит; потом снег, зиму, природу северную; и любит, наконец, – по-дилетантски, но страстно, – логику, философию, метафизику, всякое объективное размышление, хороший разговор.
Беспрестанно одна любовь сталкивается с другой. Тогда приходится выбирать, жертвовать. Тогда видно, что они не равны, что первая любовь – Костя – действительно первая и главная, самая большая.
Вот и теперь дядя Федя отдал Косте родное, северное Рождество, ради свиданья с ним приехал в южный приморский город, в свободную и чужую страну; сейчас к нему, Косте, и направляется он по белому шоссе. От гостиницы дяди Феди до маленького местечка, где теперь живет в белой, скромной вилле Костя с женой и товарищами, всего каких-нибудь минут сорок езды.
Костя не сын, только племянник, но ближе сына. С пяти лет он рос в доме. Для Машеньки, покойной жены, разве был он не ближе сына?
А сколько перенес из-за него Федор Иванович! Как боялся, как мучился! За кого страдаешь, тот уж этим одним врастает в сердце. Машенька умерла раньше, всего не испытала. У Кости один только и есть теперь дядя Федя.
Костя – революционер. Еще до войны помнит дядя Федя бурные студенческие собрания у них в просторной квартире. Дядя Федя на них не присутствовал, не вмешивался. Знал, что ему самому, по его природе да и по возрасту, это дела чуждые; хорошие, нет ли – что рассуждать? Костя в них.
Выслали Костю. Долгая была ссылка, дядя Федя два раза там Костю навещал. Говорили много, любовно, по душе, – но отвлеченно. Слишком они оба, при любви, уважали друг друга.
А потом что пошло – Боже ты мой. Только урывками, редко и всегда неожиданно, видел Федор Иванович своего Костю. И прощаясь после такого свиданья – прощались каждый раз навек. Слов не было об этом, но зналось.
Теперь Костя живет за границей. Всякий год ездит к нему дядя Федя. Что ж, и теперь, прощаясь, они так же не знают, суждено ли свидеться.
А когда едет Федор Иванович домой, в Россию, – думает в Вержболове с горькой усмешкой: «Еще проеду ли? Ведь с племянником виделся. Они разве станут разбирать? Засадят для порядку, тогда уж не по Костиной судьбе, – по моей не увидимся. Не будь дядей кому не следует».
Но потом добродушно сомневался: «Нет, пустяки. На что им эта старая ветошь? Чего делать-то со мной? Костя бы только… а я уж поплетусь опять… Свидимся, даст Бог».
Последние годы Федор Иванович много читал, размышлял, издали наблюдал и мнения свои имел; видаясь с Костей, разговаривали, но, как прежде, всегда теоретически, отвлеченно. Интересные выходили беседы.
Приехав нынче на Рождество (хотел весной, да Костя дал знать, что лучше теперь), дядя Федя, как и всегда, поселился не у Кости, а вблизи. Уже был раз у них, да коротко, не успел поговорить; а у дяди Феди на этот раз есть одно большое теоретическое недоумение, хочет спросить Костю… Что ж, по логике так выходит, ничего не поделаешь.
Автомобиль нырнул по шоссе вниз, с ревом обогнул нависшую скалу, опять вниз, вот он уже у самого моря, у залива, мягкого, как голубой платок.
– Здесь, здесь!
Белый домик еще белее солнца. В саду, за оградой, кто-то ходит. Отворилась калитка. И звонкий девичий голос – русский голос – крикнул:
– Дядя Федя приехал.
II
Через полчаса в большой комнате с длинными, как двери, окнами сидели за чаем.
Жарко топится камин: тепло, да не лето. И стол даже подвинули к камину. На столе – что угодно: дядя Федя не одни цветы привез, а всякой «заграничной дряни», как он выражался. Самовара нет, чай терпкий, темный, в чайниках, – что делать. За то и конфекты, и фрукты, и вино всякое.
– Нынче Рождество. Забыли, уж конечно.
– Нисколько, дядя Федя, помним. Чем у нас не пир? – говорил Костя. Он высокий, худой, черноволосый. Глаза у него светлые, но так глубоко запавшие, что кажутся темными.
Человек шесть-семь всех. Некоторых дядя Федя знает по прежним приездам, других нет, а может быть – не узнает. Имен не знает он ничьих, никогда и не спрашивает. Жену Кости, хорошенькую блондинку, с пышными рыжеватыми волосами, зовут Кира. Дядя Федя видал ее еще в Костиной ссылке и любит. Кира, – но давно откликается она на Лизу, Лизавету Ивановну, так что и ее дядя Федя не всегда решается назвать Кирой.
Костя для него Костя. Пусть другие, как привыкли. Да здесь что же, здесь все свои.
Тепло здоровается с дядей Федей какой-то молодой человек в высоких, корректных воротничках. Умное лицо его очень знакомо Федору Ивановичу. Но он не уверен, тот ли это, кого он видел, – Пал Палыч, кажется, – или его брат? Все равно. С Костей – значит, свой.
Скромный старичок, худой, с острой седоватой бородкой, зябко жмется к огню. Кашляет.
«Ведь вот совсем, как я, – подумал дядя Федя. – Даже „дяденькой“ его зовут. А с ними. Вот что значит натура-то другая, биография другая. Что кому дано…»
Поодаль, в кресле, сидела больная девушка. Она завладела всеми цветами и тихо перебирала их на коленях. Руки у нее совсем прозрачные, пепельные косы лежат вокруг головы; улыбается, а видно, очень больна. Дядя Федя помнил ее здоровую. И тогда еще окрестил про себя «христианской мученицей». Очень уж похожа. Она чья-то невеста, теперь невеста-вдова.
– Ну, дядя Федя, расскажите. Ведь вы из России. Расскажите, – попросил кто-то.
– Там снег теперь… Мороз, санки… – задумчиво сказала черноволосая девушка с выразительным, своевольным и ребяческим лицом.
– Снег… Про снег разве вам рассказать. Снег уж очень люблю. А вообще – что я там знаю? Живу в щели, с красками да с книгами… Впрочем, вот, постойте, я раз в Думе был. Мало в делах понимаю, психологически наблюдал. И вопрос тогда был такой… довольно понятный.
Рассказал про Думу. Рассказывал забавно, однако никто не смеялся.
– Вот, кстати, хотел я спросить, – обернулся он вдруг к Косте. – И тебя, Костя, да и вообще всех вас. Сложились у меня такие мысли… Не захотите отвечать – не отвечайте, хотя ведь тут дело принципа. Рассуждать будем объективно. Два враждующих лагеря. Вы, скажем, – и «они». Эти «они» пользуются одним средством, которое весьма действительно и весьма противнику, вам, вредит. Пользуются – сознательно и умно – «внутренними сотрудниками». Я так говорю, потому что рассматриваю дело беспристрастно, не сужу никого и обидные слова тут не у места. Значит – «внутренние сотрудники». Отлично. Идем далее: насколько я мог проследить по книгам, по случайным кратким сведениям о вас, вы это испытанное средство, это дальнобойное орудие, для себя, со своей стороны, как будто отвергаете… Или может быть, я ошибаюсь?
«Дяденька» старый шевельнулся на стуле. Черноволосая девушка сдвинула брови. А Костя спокойно сказал:
– Нет, дядя Федя, ты не ошибаешься. Отвергаем.
– Почему же, по какой причине? Ты мне скажи, где логика?
– Дядя Федя… – покраснев, начала было Кира, но дядя Федя ее перебил.
– Нет, нет, я хочу простых, ясных доводов, сознательности хочу, если это сознательно. И если правда, что вы умными средствами противника не желаете пользоваться…
Костя встал.
– Полная правда. Мы не желаем, не пользуемся, всякую личную попытку отрезаем, осуждаем. Ты хочешь сознательных доводов? Изволь. Прежде всего, узнай, что это средство непрактично. Бьет орудие далеко, а чаще разрывается на месте. Такой «сотрудник», наш, для того, чтобы проникнуть глубоко, с пользой для нас, во враждебный лагерь, должен… как бы выразиться понятнее?… «серьезно заявить себя», то есть серьезно повредить нам.
– Понимаю, – кивнул дядя Федя головой, – должен выдать… Так что ж? Разве не могли бы… разве не нашлись бы такие, которые согласились бы… ну, жертвами, что ли, стать для этого?.. По условию…
– Пустяки, дядя. Не бесполезные ли жертвы? И на каких весах свесишь тут? Где они, верные весы? Верно одно: страшное это и грозное оружие для того, кто берет его в руки. А затем дальше…
– Дядя Федя, дядя Федя! Он не то, и вы не так спрашиваете! Я скажу, постойте… – взволнованно закричала Кира, подымаясь с места.
– Дай мне кончить, Лиза, – перебил ее Костя. – Мы ведь рассуждаем спокойно. Дядю интересует теоретическая сторона дела. Так вот я еще хотел добавить… Конечно, это уж касается отчасти психологии человеческой, но результаты реальные. Я хотел сказать насчет оплаты такого сотрудничества…
– Оплаты? Да неужели «идея», убеждения – не сильнейший двигатель? Успех, надежда на него, да ведь это первая оплата! Ты ведь не про деньги же говоришь!
– Представь, про деньги, – произнес Костя.
Молодой Павел Павлович (или брат Павла Павловича) улыбнулся дяде Феде и сказал тихо:
– Есть дела, которые могут делаться только за деньги, дядя Федя. Только за одни деньги. Значит, такими только людьми, для которых деньги – первая, главная и единственная оплата, главный двигатель, самая дорогая награда. Эти и могут быть хорошими «сотрудниками». Понимаете? Среди нас таких людей нет. А есть – так не наши, и уйдут, все равно, от нас. Откуда ж взять «наших» сотрудников?
Кира больше не могла, заговорила, волнуясь, вся красная:
– Ну вот, ну вот! За обман – только деньги можно взять, а кто деньги берет, тот разве чей-нибудь? Да и опять не про то, не это главное! Дядя Федя, как вы об этом спрашиваете! Два лагеря, война… все такое. Да просто себе нельзя, и что бы вам Костя ни говорил, у него тоже прежде всего – нельзя просто. Им, тем, по-ихнему – можно; а нам по-нашему нельзя. Вот и все. Потому что мы разные, – понимаете? У нас… мораль разная, – прибавила она, запнувшись, не найдя слова. – Ах, дядя Федя…
Старичок у камина кивал с удовольствием головой. Кашлянул, улыбнулся и проговорил незамысловато.
– А мораль разная – значит, и пути разные. Чего ж тут? Костя подхватил, смеясь:
– Ну, и бросим этот разговор. Дядю Федю хлебом не корми, только бы поболтать, доводы, выводы, объективности, посылки, предпосылки… И всегда при своем мнении остается. Давай лучше я тебе, дядя, бокал долью. Идет?
Он стоял с бутылкой, веселый, и даже глаза у него стали простые и веселые.
– Идет! Наливай! – тоже весело крикнул дядя Федя. – Всем доливай, чокнемся… Выпьем хоть… за разную мораль или лучше просто… Ведь сегодня Рождество, опять забыли? Снегу нет, а все-таки Рождество.
– Хорошо и здесь, – сказала черноволосая девушка. – Да, снег лучше, а все-таки поглядите, как хорошо.
Обернулись к длинному-длинному высокому окну. Там уже не было прежнего грубого сверканья. Солнце заходило, и воздух будто подтаял. Грустной и нежной белизной подернулись воды залива, и такое же грустное, матовое, глядело на них небо. Горы вдали, четкие и прозрачные, горели, как драгоценные каменья. Точно протянул кто-то между небом и морем хризопразовое ожерелье.