355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 4. Лунные муравьи » Текст книги (страница 4)
Том 4. Лунные муравьи
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

Уверенная

Главное – пахло пивом.

Сверху лежали самые разнородные запахи: и пыль, и папиросы, и дешевые помадные духи, и пот, и даже острая монашка – амбра, которой, очевидно, с заботой только что накурили; но все эти запахи были на подкладке пивного, – гордого здешнего царя. Он не бросался в нос, он незаметно обвивал и пронизывал, источался из стен этой большой яркой залы. И он был тягучий, мутный, тихо подсасывающий, весь рвотный.

Впрочем, и к нему можно было привыкнуть.

По красным, с золотыми разводами, стенам горели лампы. Хотя заведение было не из плохеньких и дешевых, все же дом стоял на окраине, и дом старый, – электричества не было. Лампы горели под сеточками, ярко, бело до зелени.

Барышни, зная этот свет, румянились осторожнее, нежнее, что было даже модно. А зала казалась такой веселой и пышной от яркости.

В углу играли на рояле. Народу было еще немного. Несколько барышень ходили по комнате, сцепившись руками и откидывая на поворотах длинные хвосты. У окон за столиками кое-кто уже сидел, пили. Что говорили – от бренчащей музыки не было слышно.

Вдруг ввалилась сразу целая куча гостей. Сошлись вместе нечаянно, компании были разные. Несколько чиновников в подвыпитии, но все-таки скромных, которые тотчас же беспрепятственно прошли в дальний угол; за ними – толстый господин в цилиндре набок, большебородый, явно купец из крупных; его окружала своя толпа. Все были сильно пьяны.

Барышни подошли к ним. Купец тотчас же стал глупо орать и дебоширить, и немедленно около него появилась хозяйка, сухая, высокая, как жердь, дама в сером шелковом платье. Она строго и властно сказала:

– Пожалуйста, господин, вы с места в карьер у нас не скандальте. Здесь приличный дом, а не конюшня. Будьте повежливей, а то и об выходе попрошу.

Купец остолбенел от оскорбления, а потом заорал еще пуще, и уже ничего нельзя было разобрать. Один из сопровождавших его подскочил к хозяйке и что-то зашептал, после чего она сбавила тон, стала улыбаться и успокаивать купца. Но он и сам так же внезапно успокоился, как рассердился, умолк, и все они прошли к дальнему столику. Столики друг от друга были отделены жардиньерками с искусственным плющем.

Хозяйка, удаляясь, сказала, однако:

– Пожалуйста, все-таки, чтобы приличнее. У нас гости такие приличные…

За купцовской компанией вышли в дверь два студента-технолога. Домбровский – черный, худощавый, высокий, и Богомолов, низенький плотный блондин с наивным выражением пухлого, розового лица, в очках.

Оба они были навеселе, но Домбровский шел твердо и упруго, а Богомолов уже начал раскисать.

Барышни, которые ходили, сцепившись руками, почти все присоединились к купеческой компании. Туда лакей пронес, растопырив пальцы, много маленьких и больших бутылок.

Барышни, впрочем, выходили все новые. Домбровский, зорко и уверенно оглядев комнату, направился к столику рядом с купеческим, отделенному от него жардиньеркой.

– Чего спросим? Коньяку? Ведь не пива же. Дули-дули… Милочка, – обратился он к подошедшей барышне, – ты какая такая? Я тебя здесь не видал… Присядьте, душенька, мы люди мирные.

Девушка, подошедшая к ним, была совсем молоденькая, с пухлыми губами сердечком, еще робкая. Свежая, немного анемичная.

Она, неловко подобрав пышное платье, присела к студентам.

– А, вот она, королева здешняя! – закричал в эту минуту Домбровский, ловя за платье другую девушку, которая с деловым видом, быстро, проходила мимо. – Виктуся! Прошу, пани! Пожалуйте!

– Цо? – отозвалась девушка в рассеянности, не глядя. Потом взглянула.

– А, пан Домбровский! Ну постойте же, пустите же.

– Не пущу, садись к нам. За тебя только и ездить сюда стоит, ну вот ей же Богу.

Домбровский, обрусевший поляк, в подвыпитии совсем почти терял свою польскую слащавость, хотя в обыкновенное время весьма гордился своим происхождением.

Виктуся улыбнулась, остро и внимательно оглянула залу и, убедившись, вероятно, что ей спешить некуда, все заняты и все прилично, села на стул против Домбровского.

– А я товарища нынче привел, – продолжал Домбровский. – Славный малый, только филозоф и кисляй. Он у вас еще не был. Ты его пригрей. Хотел ему раньше о тебе рассказать, да не пришлось.

Робкая девушка, пришедшая ранее, подвинула свой стул к Виктусе и почти с обожанием подняла на нее голубые, немного водянистые глаза.

Виктуся ласково взяла ее за руку.

– Это Зоренька, подружка моя, – сказала она Домбров-скому. – Недавно еще. Дичится еще. А славная девочка.

Домбровский скосил злые, веселые глаза и щелкнул языком.

– Ты опять выискала? А и шельма же ты, Виктуся, прямо каналья.

Виктуся снисходительно улыбнулась и чуть пригубила рюмочку коньяку, стоявшую перед ней.

– Что ж? – сказала Зоренька, туповато и по-детски улыбаясь. – Лучше, что ль, иголкой-то пальцы колоть да век спину гнуть? Человек ищет, где лучше…

Домбровский захохотал.

– Научила! Выучила! Браво! Зоренька, однако, начинала ему нравиться.

– Ничего не научила, а разве не правда? – сказала Виктуся и обернулась к молчавшему Богомолову. – Вы что же не пьете?

Богомолов пил и смотрел на Виктусю. Темноволосая барышня, лет двадцать пять есть, черты тонкие, как у большинства полек, в лице не то ум, не то хитринка. И громадные глазищи, длинно и узко прорезанные, серо-синие, мерцающие. На груди у нее было желтоватое, толстое кружево, которое спереди, глубоко, не сходилось, но это было полузаметно, потому что оно сливалось с нежной кожей.

– Что глядишь? – засмеялся Домбровский. – Понравилась? Не видал таких? Глазищи-то! Сфинкс, брат. Как есть свинке, – прибавил он, пьяно остря и уже под шумок шаля с Зоренькой.

– Вы отчего же у нас не были? – сказала Виктуся, опять обращаясь к Богомолову. Она облокотилась на стол и, положив подбородок на руки, белые, с длинными пальцами, смотрела на студента. – Не приходилось, что ли? Или вы вообще не ездите?

Богомолов откашлялся. Потом сказал:

– Нет, я езжу. Только редко. Поедешь – пьешь, пьешь… Противно. Вонь везде. И у вас вонь.

– Уж без этого нельзя, – сказала Виктуся спокойно. – А мы привыкли, так и не замечаем. Это, может, с воздуху только. Вы пейте больше. А вообще у нас в доме не запущено. Против многих чище.

Богомолов крякнул и не то сурово, не то сконфуженно поглядел на нее.

– Да, вот вы, например… – начал он и не кончил. Прибавил, помолчав:

– Вы давно здесь?

– Здесь? Вторую зиму. Раньше я у другой хозяйки жила. Богомолов залпом выпил свой стакан.

– Нет, я не то… Я хотел спросить, давно вы… в таком по…

– Ах, давно ли этим занимаюсь? Давно.

– Черт! Размазня, богомолка! – закричал Домбровский, обнимая Зореньку. – Завел свое. Ты плюнь на него, Вик-туська. Он, чуть выпьет в компании, – и пошел. Уж сейчас, гляди, и вопросик: «Как дошла ты до жизни такой?» Осади его, милка. Небось умеешь?

Виктуся улыбнулась:

– Это часто спрашивают. Это господина Некрасова стихотворение. А ты раньше времени не издевайся, – наставительно заметила она Домбровскому.

Домбровский вдруг обиделся и стукнул по столу рукой.

– Ну-ну. Это еще что? Учить меня хочешь? Не в гувернантки тебя нанимаем. Сволочи вы все, это, положим, верно.

– Ругаться незачем, глупо, – сказал Богомолов. – Но конечно… И вон, – прибавил он как-то грустно.

Виктуся опять улыбнулась, не без тонкости.

– Оставьте, пусть ругаются, – сказала она. – Они устали умным-то быть. Пускай отдохнут. А мы привыкли.

– К ругани привыкли?

– Такая уж работа. Надо снисхожденье иметь. Приходят люди не в себе, почти что без ума, – что ж тут требовать? Позорно, конечно, но что ж поделаешь?

Богомолов немного отрезвел и с любопытством взглянул на Виктусю.

– Что позорно?

– Да вот, что нас же ругают. Здесь, пьяные, – ругаются, а уедут, вытрезвятся – тоже небось доброго слова не скажут. Эх, людье!

Она встряхнула головой и засмеялась.

– И вы туда же… Вонь. Что вонь – это всякий рабочий человек в своей вони трудится. У сапожника одна, у слесаря другая… А жизни-то и я вашей не знаю, а вы об моей что знаете? Вы на работе меня видите. Сапожки понадобились? Потрафлю. Столько-то рубликов будет стоить.

– Дура, – вдруг серьезно сказал Домбровский. – С чем сравнила. То честное ремесло, а вы твари.

Виктуся захохотала ему в лицо.

– Сам дурак, в голове не выросло! Ну ремесло, а чем не честное? Мы не воруем, не грабим, не обманываем. В поте лица трудимся. Вы покупаете – мы продаем. Где же не честное-то? Что чинов да медалей не дают, а еще сволочат за это самое, – так уж это не от нас. Это уж стыд-то не на нашу голову. Небось сами в департаментах сидите, и вони там нет, и медали всякие друг на друга вешаете, а сюда же, за нами, треплетесь; да еще нос воротите…

Богомолов вдруг побагровел и ударил себя в грудь.

– Однако же… – начал он, но Виктуся его перебила.

– Чего однако? Ты думаешь, коли бы вам, а не нам, эта работа была предоставлена, и мы бы вам денежки платили, – не нашлось бы у вас работников? Да сколько хочешь. И брали бы вы денежки, только отличиями бы себя еще награждали…

– Да ведь поганство это! – заорал Богомолов. – Ведь ты любовь продаешь, пойми ты. Лю-бовь!

Вмешался Домбровский. Он кричал на обоих. Виктусю ругал поганкой и хитрой тварью, а Богомолову с визгом доказывал:

– Ну уж это извините-с! Это соломой нужно быть набитым. Баба ты сам, богомолка стоеросовая. Выпятил! Любовь продают! За любовью мы к ним ездим! Как же! – кричал он, надуваясь петухом, с вернувшейся к нему особой польской спесью. – Любовь – тут, брат, честь! Шляхтич о любви в непотребном месте и говорить не станет. А чтоб за любовью ездить… Это уж извините-с! Поезжай сам к девкам за любовью.

Выходила чепуха. Зоренька молчала и робко жалась к Вик-тусе. Не совсем понимала разговор. Домбровский ей смутно нравился, а Виктории она просто верила, не вникая ни во что.

– Если вы так думаете… – захлебывался Богомолов.

– Молодец, пан! – кричала Виктуся. – Верно! Никто вам любви никакой и не продает. Чего захотелось! Давай, пан, чокнемся. Чтобы без обмана. Ремесленницы, – ну так и знай, а только зачем поганые? С чего поганые? Ведь ты свою погань, пан, поганью не считаешь; это коли другие то же самое, с той же… вот они ее для тебя поганят. Чтобы не другие, а один я. От моей, мол, погани женщина не испоганится. Вот ведь вы куда гнете, подлые. А это разобрать – так, тьфу! Ничего не останется.

Богомолов, надрываясь, кричал ей что-то опять о вони, о грязи, о болезнях, но Виктуся и тут не уступала.

– Скажи, пожалуйста… Болезни. Мы же виноваты! Каждому свое. Табачницы по больницам от чахотки не мрут? А эти, как их, наборщики, – рожи-то, зеленее вина. Видала я. От свинца, говорят. Работаем – от того и больны. Не работали бы, задаром денежки бы шли – и больны бы не были. Нашел чем попрекнуть, здоровенький!

Неизвестно, как бы это кончилось, но в эту минуту из-за жардиньерки, где стоял купцовский стол, раздались дикие вопли и грохот разбиваемой посуды. Музыка примолкла, многие вскочили. Хозяйка металась по комнате и кричала:

– Виктория! Виктория!

Виктуся поспешно встала и тотчас же кинулась за жардиньерку.

Купец, громадный, как шкаф, в длинном сюртуке и светлых панталонах, со взъерошенной бородой, стоял, потрясая опрокинутой бутылкой. Бутылку он держал за горло и недопитое красное вино, как запекшаяся черноватая кровь, хлестало вниз, обливая его манжеты и скатерть. Он раскрывал темный рот и что-то выкрикивал, яростно, непонятно. Отшвырнул от себя уже двоих из компании, которые хотели его успокоить. Барышни все сразу шарахнулись от него, сбились в кучу, одна плакала, он ее, кажется, ушиб.

– Дрряни… – слышно было сквозь поток нелепых грохотаний. – Да я… Да ты… Да я…

Виктуся бесстрашно подскочила сзади и охватила руками купцову шею.

– Верно, коммерсант! Вот люблю! Давай за правду выпьем, чего добро даром льешь? Плюнь на Липку, ну их к…

Купец и опешил, да и на ногах нетвердо держался, а потому сейчас же грузно опустился на стул.

– Тты… откудова еще? – осоловело посмотрел он на Виктусю. – Ты… смотри… Я тебя так выучу… Что… за птица еще?

Виктуся уже сидела у купца на коленях и болтала, не давая ему опомниться:

– Птичка-невеличка, пред тобой и вовсе с ноготок… Выпьем, ваше уважение. Всех зальем. Давай, што ль, бутылку-то. Липка, пошла сюда. Как ты смела невежливость коммерсанту оказать? Кланяйся, прощенья проси!

– Именно… кланяйся… – бормотал коммерсант, сквозь слипшиеся усы глотая вино. – А ты… вон какая… Уважение понимаешь… Поклонится – я прощу… Я прощу…

Липка кланялась, хотя никто, – вероятно и сам купец, – не знал, в чем она провинилась.

Вмешалась компания, принесли новые бутылки. Купец оседал и уже ничего почти не видел, не заметил, что Виктуся соскользнула с его колен, где теперь сидела Липка и пила из его стакана, заплаканная, но тоже что-то болтающая. Купца скоро можно было одеть и вывести, хозяйка уже шепталась с наиболее трезвым из компании. Мир был водворен.

Виктуся, немного запыхавшаяся, шла к столику, где сидели студенты. Она раскраснелась и вытирала платком залитое кружево на груди.

– Фу, черти, – сказала она, утомленно опускаясь на стул. – Разойдется эдакий – натворит тебе делов. Разворотит физики кому не надо, еще с полицией возись.

Домбровский захлопал в ладоши.

– А ловко ты его! Ишь, золото какое! Умница. Дело свое знает. Ведь ее, Богомолка, хозяйки на части рвут. Она, где ни живет, – сама хозяйка. Да, во всех смыслах барышня, куда ни кинь. Слышишь, Богомолка?

Богомолов, не отвечая, сопел и глядел сквозь очки в стакан.

– Что же вы, студент? – игриво сказала Виктуся. – Так в молчанку играть и будем? Спориться довольно, что ли?

Богомолов поднял веки. Виктуся сидела перед ним веселая, уверенная, играя своими красивыми, сине-черными глазами. Потемнев от вина, кружево как будто обнажила засветившуюся сквозь прорезы нежную грудь. Виктуся сделала свое дело в одном месте, спокойно пришла продолжать его в другом. В клубах папиросного дыма, по светло-мутной комнате с красными стенами, бродили какие-то люди, приходили, ходили, толпились, потом сразу вываливались за дверь. Музыка опять забренчала, утишая хриплые голоса и редкие взвизги барышень. Пахло пивом, густо, тяжко, гнило, рвотно.

Богомолов поглядел-поглядел, потом как-то беспомощно взмахнул руками, всхлипнул и заревел, припадая головой к столу и пуская пузыри.

– Это что? Богомолка! – закричал Домбровский, который уже давно сидел на одном стуле с Зоренькой. – Этого недоставало! Через край перелил. Занюнил, черт тебя дери. Чего тебе?

Богомолов ревел. Не громко, но тягостно.

– Грязь… вонь… темнота… пустота… и не понимают… И я не понимаю… Никто не понимает… Ты, Домбровский, тоже вонь… И я вонь… И она вонь… и не понимает ничего. Темнота, пустота… Везде вонь, везде пустота… Ох, жалко. Ох, всех жалко. Ох, не могу, жалко.

И опять припал головой к столу, истекая пьяными недо-умелыми и обжигающими лицо слезами.

– Идите уже, идите себе, – сказала тихонько Виктуся, кивая головой Домбровскому и Зореньке. – Ничего, это бывает. Слаб он, и спорился, и вино… это зачастую, ничего…

Домбровский и Зоренька встали, а Виктуся, присаживаясь ближе к студенту и обнимая его лохматую, трясущуюся на столе голову, прибавила с улыбкой:

– Право, ничего… Идите себе… А я уж его утешу.

Дверь*

Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. «Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?» – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину.

Мошин говорил на это «гм» и крутил носом, да и в самом деле возможно, что это были одни мечты. Но Тишин так горячо и серьезно работал, с такой искренностью любил, что возможно, что это были и не одни мечты.

Те, кто его мечтами не интересовались и никогда ни о чем с ним не разговаривали, – знали Тишина с другой стороны и уважали его, как прекрасного товарища с «честными» и «крайними» убеждениями. Чуть начиналось что-нибудь в университете – два друга, Тишин, худенький и сухонький, и Мошин, высокий чернобровый детина (тоже очень дельный и серьезно занимающийся), – были тут как тут, всегда стояли за самые энергичные, крайние решения, орали на столах до хрипоты, до самозабвения, и Тишин однажды за это поплатился, чуть не потерял год. Многое важнее сходило с рук, а из-за какой-то глупости поплатился. Впрочем, ему, когда он попадал на столы и начинал кричать, важное и неважное казалось совершенно одинаковым.

Тишин вошел в длинный, гулкий университетский коридор. Всю дорогу до самого университета он был так занят одной новой, внезапно пришедшей ему в голову идеей, относительно французской революции, что не видел набегающих на него конок и проваливался в оттепельные лужи. Ему казалось, что новая мысль его и важна, и проста, и такая она ясная и жизненная, что может хоть сейчас стать нужной и властно перевернуть если не все, то многое. Что же перевертывает, разрушает, созидает, как не мысль? Тишин, однако, был скромен и несамоуверен, понимая, что, может быть, ошибается, и мысль его – наивность, что, во всяком случае, нужно ее долго разрабатывать и мучиться над нею. Сейчас ему только хотелось сообщить ее Мошину.

«Все-таки она нечто, – думалось ему. – Ну второстепенное, частичное – допустим! Но все же это должно иметь некоторую ценность. Или уж я так наивен. Научной грубой ошибки тут нет, – факт».

В коридоре, где еще не зажигали огня, было сумрачно от желтого мокрого дня, который глядел в большие окна. По коридору, в этом сумраке, бежали студенты, гул переливающихся восклицаний висел под потолком, и Тишин тотчас же понял, что что-то случилось, что-то совершается. В груди у него знакомо и приятно сжалось, всего его точно легко подняло и взмыло, и он сначала быстро пошел туда, куда шли другие, а потом, не замечая сам, побежал.

Издали он увидел, что толпа стягивается в одно место, к полустеклянной двери аудитории. Тишин даже не мог вспомнить, какая это аудитория, – так все мысли у него вдруг с легкостью улетели.

Толпа стягивалась и нарастала, темнела, густела, горячела, плотнела.

Тишин приник к ней, влился в нее, внутрь, в середину, так что уже не только перед ним, но и за ним затеснились люди, дышащие и кричащие ему в затылок.

– Да что? Да что? – вопил, ни к кому не обращаясь, Тишин, в это же время ловя отдельные вскрики в волнах гула.

– …Да что?..

– …За что?..

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Господа, господа, слышите?

– …Заперли…

– …Это черт знает что такое!

– …Кого заперли?

– …Когда заперли? Давно?

– …Да за что их заперли?

– …Да кого? Много?

– …Кого бы то ни было! Факт!..

– …Господа! Товарищи!

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Отворить…

– …Кого, это все равно! Безобразие! Господа! Товарищи!..

Тишин видел в трех шагах от себя потный, красный затылок Мошина. Мошин тоже что-то кричал, напирал на передних, которые напирали на громадную дверь. Из дальних рядов, из вновь приливающей толпы слышались еще голоса: что? за что? кого? Но ближние уже все кричали: заперто! заперли! безобразие! – и ломились вперед. Тишин тоже кричал; огненная, смутная, веселая и сильная волна залила его всего, он тела своего на себе точно не чувствовал, – маленького, тяжелого, а было оно у него громадное, легкое, сильное, почти крылатое. Не думающее, не судящее, не видящее – только сильное.

Слышал ли он, да и кричали ли, что надо вышибать дверь, он не знал; он почувствовал, что так решилось им и всеми, и вот – уже делалось. Гул криков вдруг покрылся песнями, может быть, со словами, может быть, без слов. Тишин тоже пел и только изо всех сил продирался к самой двери, видел, как Мошин продирается, работая руками, напирая и выкрикивая басом: о-а! о-а!

Дверь задрожала, скрючилась, подалась; стекло, тонко взвизгнув, вылетело и рассыпалось.

С обеих сторон бежали «суб'ы», у одного pinc-nez[2]2
  пенсне (фр).


[Закрыть]
болталось на шнурке и прыгало от бега.

– Господа, господа! Это недоразумение, это случайность! Аудиторию сейчас отворят… Господа…

Но тонкие голоса утонули в яркой, сильной и молодой волне песен – может быть, со словами, может быть, без слов…

Два друга шли из университета по набережной; уже стемнело, зеленовато-желтые огни зажигали лужи.

– Что же это? – говорил Тишин каким-то расслабленным голосом. – На кой черт мы эту дверь высадили? Ну, здраво рассуждая, какого черта ее было высаживать?

Мошин, сдвинув фуражку на затылок, старался не так широко шагать для приятеля.

– Гм… Да. Здраво рассуждая, – конечно. Вовсе не было нужды. А только, друг, когда дело делаешь, так именно не рассуждаешь. Оттого оно и делается. Чего тебе? И высадили, беды нет. И еще высадим.

– Так и будем все двери высаживать? Нет, Мошин, ты мне вот что скажи. Вот, например, мы с тобой вдвоем рассуждаем сейчас, – ведь мы же понимаем, что делать, почему делать и как. Или когда я один… Ведь вот сегодня я шел, у меня одна мысль была, и вовсе не отвлеченная какая-нибудь, а жизненная, действенная, я хотел тебе ее сказать, вместе обдумали бы… А тут эта дверь, попал я – и все забыл. И теперь едва помню, точно отшибло. Очухаться надо. Попадешь – ей-Богу, точно перерождаешься. Мошин помолчал. Потом вдруг широко улыбнулся.

– А знаешь что? Ты только не обижайся. Я и про себя это же скажу. Мы, друг, оба – стадные человеки. Ей-ей! Пока одни – сами по себе – живем и мыслим за себя, а попали в толпу, – мы уж она; что она – то и мы. Нераздельное, единое получается. И не козлы мы с тобой, поводыри, а самые что ни на есть овцы. Да я не в том смысле, ты не думай; потому что мы-то есть сила. Козел один ничего не может, а стадо, коли ринется, все растопчет. Ты говоришь, дверь – бессмыслица. Да разве мы виноваты? Поводыри виноваты. Где они? Чего молчат? Скажи, укажи настоящую дверь – сломаем. Да и не то еще: скажи, что строить, зажги нас только – выстроим, возведем, сделаем, ибо мы сила. Я не знаю там, какая у тебя идея, про которую ты говоришь – может, она и хороша, и верна, – да только если она у поводыря настоящего; а ты с ней ничто, ты дверь лезешь ломать! Много еще мы этих дверей повысадим, пока они, поводыри, молчать будут. Нас, силу то, в кучу сбили, кругом все двери позаперли, тьма, удушье, молчанье, – а тут мы же должны себя винить, что не туда сунулись? Учителя виноваты, а не мы. Живую силу лелеять надо! Заботиться о ней! Пока мы в слепоте и молчании – все стадо! Все! И уж на себя пеняйте, коли кому не нравится!

Мошин даже снял фуражку от волнения. Приятель молчал, ускоряя шаги.

– И ты не обижайся, что ты стадный, – продолжал Мошин. – Я ничего не знаю, может, и ты когда-нибудь поводырем станешь, только теперь-то у нас мысли наши и дела – врозь. Это, друг, ничего! Это пусть пока! Мы, говорю, в этом не виноваты. Не мы виноваты! А что стадность, огонь людской есть в нас – великолепно! Это сила, уж поверь!

Тишин открыто взглянул на товарища.

– Да, – сказал он. – Мне кажется, ты прав. Ну что ж? Будем думать, как умеем, будем делать, что можем… пока они молчат!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю