Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Со звездою*
Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский дьякон, о. Нафанаил.
Прокурор нанимал большой дом на выезде из города, и дом был – как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уж шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинокй берестяной и с приверженностью к «божественному».
О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался обычно чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить во всякое время и, вечером, шел прямо в гостиную: «Бабушка небось спать полегла».
О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, дьякон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».
Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил – почти что его ровесник, – цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главное его гордость – волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.
– Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуто. Оно и ладнее, – дамы, бывало, щупают, удивляются.
И прибавлял, густо и добродушно смеясь, от чего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:
– Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.
– Да я не хочу в монастырь, – возражала некстати Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:
– Вот дурашка-то! Тебе в монастырь – это последней косицы лишиться! Это нам, в нашем спасении, власы сказано не тронуты иметь, а у вашего брата, у монашек, головки-то под скуфейками стриженые!
Весна здешняя – не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, – засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, – там тень и сладость, еще от реки водяной прохладой несет.
О. Нафанаил, как ни пришел – сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный – подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком – казак и остался.
– Это так и есть, – объяснял о. Нафанаил. – Я из станицы. Только нельзя мне было там. Родительница помирала, открылась мне: обещанный я сын. Я и пошел после нее в губернию. Долго шел, пешком; по четырнадцатому году тогда был. Пришел – давай искать, где тут монастырь? Добился толку. Взяли служкой сначала, а потом – парень, говорят, ты смышленый, усердие твое крепкое, исхлопотали в семинарию. Я подогнался, ничего. А потом, как восхотел, и пбстриг. Рукоположен-то уж здесь. Отец настоятель здешний меня любит. За голос за мой тоже.
– Так вы, значит, учились, о. Нафанаил? – удивился Вася.
– Ну, какое там, в семинарии, ученье! Я своим умом больше живу. А что, Вася, не искупаться ли нам? Вода-то больно славная.
– Пожалуй. А разве вам… позволено? – нерешительно сказал Вася. Он не встречался раньше с монахами, только слышал о них что-то смутное.
– Купаться-то не позволено? – захохотал о. дьякон. – Ну и сказал, дурашка! Ты погляди, как я плаваю-то! В купальню не пойду, что там в ящике! я на воле.
Он уж раздевался. Вася тоже, – довольно, впрочем, неохотно. Дно здесь илистое, вязкое, плавал он скверно, а в купальню идти – как-то, перед дьяконом, стыдно.
– Постой, постой, я косу платком подвяжу, не замочить бы! Эко, тело-то у тебя, Вася, как есть цыплячье. Ну, Господи благослови!
Ринулся с мостиков, обдав студента целым снопом разноцветных брызг. И пошел отмеривать могучими руками «по саженкам».
Студент, пополоскавшись у берега, вылез и уж был почти одет, когда накупавшийся дьякон тоже стал облачаться и косу развязал.
– Господи-батюшка, Царь Небесный! И до чего это Ты все преблагостно устроил!
Но Вася был почему-то в недовольном духе.
– Да, как же, великолепно все устроено! Наконец – вы не обижайтесь, пожалуйста, – еще неизвестно, может, и Бога-то никакого нет.
– Ишь ты, дурашка, – промолвил о. Нафанаил без всякой обиды. – Тебе неизвестно, а другому известно. Кабы не было Его, так и тех людей не было бы, кому Он открылся.
– Да эти люди, может, выдумывают, – пробурчал студент.
– Вот на, у них и разума такого нет, чтобы выдумать. А тебе кто это наговаривает? Люди Господни не будут; те, другие, нелюдь… те, конечно, – по отцу своему… Ты боронись, сам рассуждай.
– Ничего не понимаю, – сказал Вася, приподымаясь с травы. – Какая нелюдь мне наговаривает? Про какого вы отца?
– Про какого! Сыны врага они, про него и речь. Бог-то пшеницу посеял, настоящих людей создал, по своему подобию; а враг сейчас между ними своих сынов насадил, без душ вовсе, так, пустышек, для соблазна одного. С виду такие же, ан не люди, изначала состав другой. Ты, дурашка, забыл, может, как оно сказано, так вот слушай.
Рассказал обстоятельно притчу евангельскую о пшенице и плевелах и добавил:
– А чтоб не мудровали люди, Господь сразу и объяснил, как понимать: сеятель, мол, Господь. Добрый злак – Его творение, люди. Плевелы – сыны врага, меж людей для искушения пущенные. Враг сколько хочешь может наделать таких, с виду похожих, для своего дела. Такому что, он искусил – и пропал, как туман. Уж так твердо в Святом Писании это обозначено, – тверже нельзя.
– Нну… не знаю, – протянул студент. – Махнули вы, отец Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь – истребить ее еще в заслугу будет?
– Ни-ни-ни! – замотал дьякон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. – Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подкинулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то – ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…
– Если этих ваших плевелов и узнавать запрещается, – рассмеялся Вася, – так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, – то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?
О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.
– Дурашка, ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал?
На рельсовый путь уставил, на прямой, – катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: блазни, как приказано, и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди вон поверх рощи, и звездочка зеленая зажглась. Вон, мигает! Погляди!
Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:
– Да, любите вы россказни, отец дьякон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…
– А что ж?.. – начал дьякон и вдруг весело прервал себя: – Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.
– Вы сказали вчера, отец дьякон, что «ют соблазна» в рукаве рясы щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?
Но дьякон уже не слушал или не слышал небрежно-насмешливых слов студента. Шел, улыбаясь доверчиво радостной своей улыбкой, навстречу девочке и маленькому желтому комочку, чуть видному на потемневшей, в сумерках, песчаной дорожке.
Не последние были эти россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, – тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.
Лето прошло; и такое – уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой – опустели. А потом пришла беда – война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?
Опомнился – все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я», – подумалось. «Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине.
Лежал низко, голова совсем в снег угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме синеющего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо – удобнее.
А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «это звезда», – подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже перестал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежать так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасли мысли…
Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, – и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.
Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, – а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нету.
Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться – и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!
– Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, – грубовато сказал незнакомый человек. – Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, – крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.
– Вы меня… Я у белых?
– Чего там, белые, серые… Вот скажу батьке, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…
Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «отец Нафанаил».
Лицо бородача расплылось улыбкой.
– Ишь, признал, дурашка! А я тебя – уж тут, уж как сюда притащил. Я, после дела, все иду глядеть, не жив ли кто, из этих, остался. Не подбирают они своих. Не разумеют ничего такого, не дадено. Вот, ныне, – какая ночь? Ныне звезды играют, на земле мир, в человецех благоволение. А заместо того, в самую звезду, прибегли, бац-бац, набили кого ни попадя, покров земной осквернили, вот те и человецы. А эти и своих побросали. Не разумеют, вражьи дети.
– Плевелы? – слабо улыбнувшись, сказал Вася, опять точно во сне, точно не сам сказал.
– Какие там плевелы! – ничуть не удивился бородач. – Люди, человеки, в соблазн впавшие, вот кто! У тебя-то у самого спросить, нешто ты ведал? Господи-батюшка, широко ныне соблазн раскинулся, до самых до Божьих путей. И на мою долю хватило. По мне, что ли, с винтовкой на людей смущенных идти? Ну нельзя тоже. Не своя обида, Царю Небесному обида. Как пошло это Ему надругание, раззор там, убили отца игумена, – я рясу прочь, да к батьке к нашему. Послужу, думаю, на свою долю, а то и кончину приму. Ныне доля моя кончилась. Велел нам батько назавтра – кто куда к границам пробирайся. Ну, мне на Афон есть указание. А там – как Бог еще откроет.
Прибавил, помолчав:
– Папа-то с мамой не живы, чуется мне. Зинку жаль, не пропала бы. А ты как? Неужто – волей?
– Не знаю… – простонал Вася.
Он, действительно, ничего уж как будто не знал, и слова Нафанаила полуслышал, полупонимая. Он только жался, как озябший, очень больной, покинутый ребенок.
– Вы… вы не оставляйте меня, отец Нафанаил, – прошептал он. – С собой возьмите, куда вы… хоть на Афон.
Нафанаил заулыбался, закивал курчавой головой. – Ладно уж, где тебе. Ишь, дурашка, на Афон захотел! Лошадку, санки надо будет назавтра спроворить, вон ты еще какой, пока-то оклемаешься. И то путь не ближний, время студеное, и как Господь даст – беспокойные Палестины. А ты страху не имей! Верному и Бог верен. Достигнем и на Афон… Постой, шинелишка-то сырая, дай свою принесу, посуше.
Принес, укрыл Васю и сказал с жалостью:
– То-то, дурашка. Спи, не бойся! Попадем куда надо. А там, дале, как Бог откроет. Какое еще служение укажет.
Боль затихла. Плыли, качались в дреме Васиной какие-то образы, что-то близкое, и незапамятное вместе. Зеленая звезда щурилась и дрожала перед его закрытыми глазами, – может быть, та, что видел Вася, лежа на спине, в перебудораженном, кровавом снегу? Или та, в давний-давний июльский вечер за рощей взошедшая, над речкой? А может быть, и просто чудилась она ему, потому что из уголка халупы, где огонек мерцал и возился отец Нафанаил, доносилось чуть слышно низко-рокочущее пенье и слова:
«…Волхвы же со Звездою путешествуют…»
[1933]
Сережа Чагин*
I. ЯблонькаМатушка, голубушка,
Солнышко мое,
Пожалей, родимая,
Дитятко твое…
Ирина, а по-домашнему Ариша, едва отворив дверь с лестницы, заслышала песенку и вздохнула. Это тетя Надя… Ах, как все надоело! И комнаты, и звук прокатного пианино, и песенки тети Нади (особенно эта, ее любимая), и сама тетя Надя, и… да все, все! Хоть не возвращайся домой. Но частные уроки стенографии, которые берет теперь Ариша, кончив русскую гимназию, не занимают много времени; болтаться по парижским улицам скромная Ариша не любит; волей-неволей надо идти домой. Обед, а вечером уж известно: придут Борины товарищи, и начнется… Хорошо, если Сережа придет, и Лелечка Бер. Сережа славный, вежливый, много молчит; а Лелечка, если сказать правду, – от нее шуму иной раз еще больше бывает: непременно в споры ввязывается. Но Ариша любит Лелечку: это ее единственная подруга, она все понимает.
Ариша разделась в темной передней, пригладила наскоро русые волосы, заплетенные в косы, и, не оглянувшись на тетю Надю за пианино («пожалуй, роди-и-мая…»), прошла через «зал» в дальнюю комнату. Отца еще не было.
Капитан-инженер Тайранов с давних пор занимал какое-то место в одном из русских учреждений. Надеялся и Борю туда пристроить, но пока дело не выходило. Боря кричал, что найдет себе работу, чисто физическую, что он ни от какой не отказывается, что теперь долг – иметь мозолистые руки… Но он был слаб, как цыпленок; из случайных попыток его толку до сих пор большого не вышло. Про себя молчаливая Ариша считала его бездельником; она непременно свой заработок найдет, и такой, чтобы дома не сидеть; все сделает, чтоб найти, вот только эти курсы кончит… Да языки ей, странно, не даются…
Тетя Надя ничего не делала. Не умела ровно ничего, – даже чулка не могла заштопать. К счастью, внизу была лавка, знакомых ихних, Свиридовых: оттуда приносили готовый обед, даже кофе утром с баранками. А тетя Надя – только песенки свои, русские, напевает: специальность ее когда-то, лет тридцать тому назад. На каких вечерах выступала! Кто ее не знал в Москве! А начались, с войны, патриотические концерты, – она первая, даром, что уж не молоденькая. Замуж так и не пришлось выйти: был жених, да славно под Цусимой погиб.
Теперь ничего не осталось у тети Нади: только память, да песенки эти родные. Вот и сидит, днями, за скверным пианино, худая, с шишечкой заколотых седоватых волос, вспоминает любимое, подыгрывая аккомпанемент слабыми пальцами. Нисколько не жалкая, очень довольная. Брат-капитан, нижние Свиридовы, даже Боря иногда, – все любят ее песенки. Ариша их слышит, помнит, – как себя помнит. О, как ей надоело!
Ежевечерние ссоры-свары начались нынче перед обедом. Начались понемножку, шуточками, едва пришел Боря, высокий, тонконосый мальчик, с нежным лицом. Тетя Надя заливалась:
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,
Не входи, родимая, попусту в изъян…
Боря свистнул, тетя Надя вздрогнула, охнула, а Боря опять за свое: «поздно пташечка запела – сшить сарафан, извините, самый красный! Вот разве позументику чуть-чуть не хватает, да завтра прикупим!»
Тетя Надя язвительно усмехнулась:
– Стыдочку-то нет в глазах. Пробрать бы хорошенько, так с кожей бы эти революции с тебя слезли. Да вот поперек лавки уж не ложишься!
Боря в долгу не остался:
– Розги, тетенька, все вышли. Перепроизводство было в дореволюционное время. Погодите, свежие подрастут, для кого только, – неизвестно…
Тетя Надя раскрыла рот, чтобы возразить, но в эту минуту раздался в передней голос капитана: едва ввалившись, он громогласно требовал обеда.
Мальчишка из нижней лавки уже стучался в кухонную дверь. Мигом накрыл стол в «зале» (тетя Надя и этого не умела), притащил уху с расстегаями, к сторонке поставил блюдо с котлетами, которые еще пощипывали, салатник с капустой, открыл квас. Погодя придет собрать посуду.
Капитан, благодаря крупной своей фигуре, толстым седым усам и лысине, вид имел грозный. Но никто его не боялся. Даже тогда, когда густой голос наполнял всю квартиру, а случалось это постоянно, так как был он великий спорщик. Любил свои взгляды отстаивать, никому не спуская.
– Андик Белоусов хотел нынче зайти, – сказал Боря. – Может, и Арефьев.
– А Сережа? Впрочем, он редко… – проговорила Ариша.
– Что он кривляется? На нашем собрании, третьего дня, стал возражать Андику… Против чего вдруг протестует? А еще редактор! Папа, вы читали наш последний номер?
Кружок Бори выпускал крошечный журнальчик на ремингтоне – «Наша Россия». Капитан крякнул.
– Читал, голубчики мои, читал. Эка скверно печатаете.
– Вот еще! Дело в сути. Кабы не Сережкина статья, – развел какие-то сомнения, – так все хорошо, в неопределенности «Нашу Россию» не упрекнете.
– Тэк-с. Одно только: хороша Маша, да не наша.
– Ваша, что ли, в порядке дня? Сплыла фундаментально! Тетя Надя взмолилась:
– Бросьте вы, ради Христа! Дайте кусок проглотить!
Кусок проглотили, мальчишка унес посуду. Капитан надел очки, развернул газету. Скоро явились какие-то Борины товарищи; он увел их в свою комнату, крошечную, как чемодан. Но тут подошли нижние Свиридовы, Марья Федотовна сварганила в кухне чай, и все, к удовольствию капитана, собрались в зал, за круглый стол. Ариша не любила этих чаепитий, зная, что, в конце концов, Боря непременно сцепится с капитаном; но сегодня к чаю пришла неожиданно Лелечка Бер, а потом и другой редкий гость, единственный из Бориных товарищей, который ей нравился, – Сережа Чагин.
Появление Лелечки, а затем Сережи прервало на минуту уже разгоравшийся спор. Капитан к Лелечке относился с неодобрением и подозрением: Аринку сбивает.
– Здравствуйте-с. Все докладики читаете? Об интернационалах?
Лелечка, не смущаясь, тряхнула рыжеватыми кудрями.
– Читаю-с. А о чем, – придите, послушайте.
Капитан побагровел: «Чтобы я… и здесь довольно наслышаны. Позвольте-позвольте…» И спор поднялся с новой силой. Капитан гремел, но Боря, хоть и срывался иногда с голоса, его перекрикивал. Приятели ему посильно вторили, – Андик, заикающийся юноша с маленькой головкой на длинной шее, и не очень юный Арефьев, – только Сережа молчал. Скромный Свиридов, хромой интеллигент из самарских журналистов, поддакивал капитану, но с оговорками, которых никто не слушал. Спор шел, конечно, о России. И так, будто Россия лежала вот тут, на этом самом круглом столе, рядом с пузатым жестяным чайником, и каждая сторона заявляла свои права на нее, свою исключительную любовь к ней, и тащила ее к себе.
«Странно! – думал Сережа, слушая. – Точно нет никаких „сторон“; точно все они и согласны, и в то же время ни один ни с кем…»
У него начиналась мигрень. Боря, тем временем, кричал капитану и Свиридову:
– Она вас и не знает, забыла давно! Вы – остатки! Не сущие обломки бывшего! Оплакивайте его, если угодно, нам дела нет! Мы…
– Кто это – «мы»? – хрипел капитан.
– Борис разумеет новейшее поколение, – вставил Арефьев, плотненький человечек с серым лицом. – Во всех проекциях оно, здешнее, совпадает с тамошним. Заметьте, как быстро последнее национализируется. И нам, отсюда, стоит лишь дать знак… Принятие нашей линии неизбежно…
– Позвольте, – возражал Свиридов, спешно глотая слюну. – Я не вполне согласен с капитаном. Но ваш национализм… Вы забываете, Россия всегда любила свободу… Ее шири, ее просторы…
– Ну, вы еще… просторы… – замахал на него руками капитан, не слушая.
Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Они тоже говорили о России: «А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?» – «Нет, я Волгу люблю… Для меня Волга…» – «Да что они понимают?..»
– Вы ответьте мне раз навсегда, – гремел между тем капитан, – вы какую Россию любите? Какую? Какую?
Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:
– Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-национальную, православную…
Капитан было опешил: ведь и он тоже говорил, что любит «великую Русь православную». Но Андик, запнувшись, докончил:
– Русь по-по-революционную! Единую сущую!
Тут произошел бы, вероятно, особый шум, – капитан слова «революция» не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голоском, произнесла:
– А я никакой России не люблю.
Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:
– Да, да, и я тоже никакой. Любить, – это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.
– Бесстыдница, – начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:
– И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.
– А я в Белграде, – заспешила Ирина, сама немножко испуганная. – Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, – я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, – другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все – иначе. Боря наво-образил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.
– Дура несчастная! – презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: – вот, вбивали ей в голову старую Россию, – что получилось? Между вами и нами – бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?
– Постой, Боря… – начал было Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.
Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о «денационализации юных»… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:
– Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте «Яблоньку» сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…
Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки «Яблоньки»:
…Поливала, укрывала,
От морозу берегла…
Я на яблоньке цветику не видывала,
Я сахарного яблочка не кушивала.