355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 4. Лунные муравьи » Текст книги (страница 18)
Том 4. Лунные муравьи
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

Рассказ о Феличе*

За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно.

В его тихой квартире, немножко старомодной, где по стенам висели гравюры с старых итальянских мастеров, дышалось как-то свежо и свободно. Любил Иван Иванович и старомодные беседы кружком «у камелька». И она выходили, удавались, как это ни странно.

Жена у Ивана Ивановича тоже была приятная: еще красивая, стройная и вся – тихая. Посидит-посидит с гостями мужа в кабинете, за рукоделием, послушает умно, неслышно уйдет, чтобы не мешать.

В один из таких вечеров «у камелька» опять сказал что-то Иван Иванович о «своем времени».

– Да какие это такие «ваши» времена, Иван Иванович? – капризно сказал молодой поэт-юморист. – В чем это пресловутое различие? Ведь не «шестидесятник» же вы?

Иван Иванович улыбнулся.

– Нет. Как определить? – не знаю, трудно. Мы – пред-декаденты были, а вы по-декаденты. Между вами всеми и нами, ну хоть бы мной, лежит целый надлом. Мы, если писали, то писали о наших требованиях к жизни, а вы уже пишете о жизни.

– Не понимаем, – сказали некоторые.

– Ну вот, что же тут непонятного? Отлично понимаете.

– Нет, слишком общо, объясните.

– Не стоит. А вот разве…

Иван Иванович подумал и продолжал:

– Я не писатель, но есть у меня старая тетрадочка одна, рассказ из моей жизни. Я вам ее прочту, если хотите. Лучше всех объяснений эта тетрадочка.

Гости были в восторге. Право, точно в старых повестях: хозяин читает собравшимся приятелям свои записки.

– Предупреждаю, господа, вам будет скучно. Но вы с исторической точки зрения смотрите, – начал Иван Иванович, усаживаясь к лампе. (Тетрадку он вытащил из какой-то тяжелой, красивой шкатулки.)

– И над стилем прошу не смеяться, он – тоже история, и тоже эту самую разность времен объясняет и подчеркивает. Отцы часто детей не понимают: ну, им Бог простит, так положено. Да и то это предрассудок, что все отцы всех детей не понимают. Но детям не знать и не понимать отцов своих – прямо стыд. Кто не видит прошлого, тот как следует и настоящего своего не видит.

– Да уж читайте, Иван Иванович, уж довольно предисловий, – небрежно сказал видный повествователь-«неореалист», – знаю, к чему все сводится: попросту к вопросу о романтизме, старом и новом…

– Ну, это все клички… Упрощение сложности… А вот просили, так лучше слушайте мою историю о Феличе.

Иван Иванович начал:

I

Странно сказать, из-за чего я поссорился с моей невестой, Варварой Николаевной: из-за того, что дела требовали моего отъезда в Петербург на две-три недели, дела очень важные для моего состояния и всей последующей жизни, – а Варвара Николаевна меня тогда в Петербург отпустила. Это кажется с первого взгляда несообразным – да оно и несообразно, – но все-таки я лучше расскажу по порядку.

Всегда, с тех пор как себя помню, я был один. Учился в петербургской гимназии и жил на квартире один со стариком-лакеем и нянькой Акимовной. Акимовна была еще нашей крепостной и ходила за мною со дня моего рождения в Новгородской губернии, в хорошем и благоустроенном имении Погудка. В семье нашей дети не держались. Я был последний и остался жить. Умерла мать. Лет через пять умер отец, и я остался один, на руках Акимовны и денщика, если не считать Валериана Константиновича, моего опекуна, очень богатого старого холостяка, разбитого параличом. Я Валериана Константиновича боялся, видал его во все время моего пребывания в С.-Петербурге лишь по субботам и, судя по его холодно-надменному со мною обращению, думал, что он меня терпеть не может.

Я учился плоховато, много читал, ни с кем не сходился и имел большую склонность к мечтаниям. По окончании гимназии я попробовал перейти в университет, побывал на нескольких факультетах, не кончил ни одного и, наконец, двадцати семи лет от роду, переехал в свою деревню Погудку, которая теперь отнюдь не была уж столь благоустроенным имением, благодаря целому ряду вороватых управляющих, – и предался там тихой жизни, к какой меня давно влекло. Я читал книги только красивые и возвышенные; я не работал – к чему работа, если не нужно зарабатывать себе хлеб? Мне хватало тех небольших средств, которые я имел. Много ходил, гулял – и мечтал. Телосложение у меня было нежное, но здоровое. На вид я был гораздо моложе своих лет, и часто, глядя в зеркало, я задумывался, воображая себя одним из тех чернокудрых юношей (волосы у меня, действительно, завивались в черные кольца, и я их отрастил до плеч), которые действуют в новеллах Боккаччио и Секкети, которых я так любил на гравюрах со старинных итальянских картин Боргоньоне или Мазаччио. Эти юноши сочиняли тонкие стихи и любили прекрасных дам. Я даже хотел сшить себе обтянутый костюм и широкую и яркую верхнюю одежду того времени – но постыдился старого слуги моего и Акимовны.

О, милые юноши! Как я им завидовал! Завидовал не только их красивой и нежной одежде, – завидовал стройности их стана, профилю, гордому и женственно-тонкому, завидовал им, жившим в невозвратное время красоты, благоуханий и полное изысканных упоений.

А больше всего я думал о любви. То есть я воображал, что совсем о ней не думаю, и не смею думать, – а между тем думал только о ней. Когда я сознавал, что думаю о любви, ловил себя на этой мысли, – я приходил в ужас. Зачем? Зачем? Неужели искать любви, какую может дать затянутое в корсет сердце барышни, дочери соседнего помещика или чиновника в ближнем городе? Любовь казалась мне чем-то ужасающим, недосягаемо-великим. Только такой любви я хотел; знал, что никогда не встречу ее, а потому не желал никакой любви, твердо решился никогда не любить.

Часто Акимовна, видя меня за книжкой на балконе летом или зимой у топящейся печки, молчаливого, занятого своими мыслями, – покачивала головой и произносила поучительно:

– Эх, голубчик вы мой! И все-то вы один да один. Человек молодой, красивый – и никакой ему утехи. Жениться бы вам, батюшка мой, вот что. Молоду жену в покои привесть. И туманиться бы перестали.

Сначала я возмущался, вскакивал с места, приказывал Акимовне молчать. Потом мало-помалу привык к ее упорным речам, почти не слышал их, и только спокойно и однообразно отвечал:

– Я никогда не женюсь, Акимовна.

Нельзя же было, в самом деле, объяснять ей мои мысли.

Шло время, мелькали недели и месяцы. Я жил в Погудке в мире моих любимых книг, который заслонял от меня и обветшалые, деревянные стены моего дома, и березовую рощу за тихим прудом, где у берега плескались желтые утята, и сморщенное лицо моей старой няньки.

Была у меня еще одна мечта, одно желание, которое, чем дальше шло время, тем становилось ярче. Но об этом после, тем более, что это желание было очень определенно и реально.

Неожиданное обстоятельство изменило мою жизнь и возмутило мирное течение моих грез.

II

Как-то в середине июня, – а может быть, и позднее, потому что я помню, липы уже начинали цвести в моем саду, – я вышел гулять после обеда. Шел, не замечая дороги, и, наконец, зашел так далеко, что сам удивился и обеспокоился. Место казалось мне совершенно незнакомым. К довершению удовольствия стало сильно темнеть, и пошел мелкий, тонкий дождь. Я не любил дождя – и поежился. Идти назад было жутко. Я только что вышел из леса на опушку и возвращаться под темнеющую сырость черных деревьев мне казалось невозможным. Дождь усиливался, я уже чувствовал простудную дрожь в спине, между плечами, со мной не было даже зонтика.

Я взглянул вперед. За полем, сквозь мутную сеть сумеречного дождя, я различил что-то похожее на церковную колокольню, а поодаль, в лощинке, темнела деревянная кровля усадьбы. Из соседей я не знал решительно никого, не знакомился намеренно, и, хотя с презрительной жалостью думал о любви, на которую способна барышня-помещица, – я, по правде сказать, никакой барышни никогда не знавал и в женском обществе не провел во всю жизнь и часу. Впрочем, робости у меня не было, и, если я так избегал всяких отношений с людьми, – то единственно потому, что ничего от них не ждал, ничего такого, что было бы мне нужно или интересно.

Поэтому я, не смущаясь, направился к домику с деревянной кровлей, намереваясь попросить приюта от дождя и провожатого.

Старенький забор усадьбы был уже близок. Вдруг я заметил в нескольких шагах от меня темную фигуру под широким зонтиком.

– Послушайте, – окликнул я, – извините, пожалуйста, тут можно пройти в усадьбу?

– Да, можно, вон туда, направо.

Я заметил, что говорившая была женщина, скромно завернутая в синий шерстяной платок. Голова не покрыта, гладкие, очень темные волосы спускаются на шею тяжелым узлом. Я подумал было, что это – горничная, но нет: слишком прост и ясен был ее голос; черты кругловатого лица, которое белело под зонтиком, показались мне прямыми, умными и нежными.

– Я заблудился, – продолжал я, приподняв шляпу. – Вечер, идет дождь, я боюсь, что не найду дороги до ночи. Если б в усадьбе мне могли дать провожатого…

Девушка взглянула на меня внимательно.

– Пойдемте к нам. Я из усадьбы, дочь помещицы. Да идите сюда, под зонтик, дайте вашу руку, а то вы совсем вымокнете.

Я провел вечер в большой столовой усадьбы Лужков, за ужином и самоваром. Меня приняли приветливо. Помещица, Вера Ивановна Никитина, произвела на меня очень приятное впечатление сдержанностью и умной молчаливостью; к тому же дочь Варя была на нее необыкновенно похожа, а Варя сразу понравилась мне. Она держала себя просто, часто улыбалась, но не хохотала, и говорила слегка нараспев. Она не казалась слишком молоденькой, ей, вероятно, минуло года двадцать три. Тонкий, но не худощавый стан, покатые плечи были красивы, ясные глаза глядели тепло.

Я уехал только в двенадцатом часу, не веря себя и несказанно удивляясь, что провел вечер с таким удовольствием – среди других людей.

Меня удивило и то, что помещицы меня знали. Варя сразу догадалась, кто я, когда я ее окликнул. Мое затворническое житье было известно кругом; вероятно, и сплетничали про меня, как водится; впрочем, я этим не интересовался. Никитины просили меня бывать у них, но, я думаю, этим бы наше знакомство и кончилось, если бы Варя была менее проста, открыта и настойчива.

III

Прошла неделя или полторы. Я уже стал забывать моих новых знакомых и ту отраду, которую давали мне Варины глаза. Углубился в книги: как раз пришли новые из Флоренции. Средств моих хватало, чтобы позволять себе эти удовольствия. Многие из тех же книг я легко мог доставать и в Петербурге, но не хотел. Я списался непосредственно с флорентийским магазином и получал оттуда все, что выходило по интересующим меня вопросам. По-итальянски я выучился легко и скоро, читал, как по-русски. Давно я уже остановился на пятнадцатом веке и с великим жаром изучал историю искусства, нравов и жизни.

Книг пришло немного на этот раз, три или четыре, но такие интересные, что я даже гулять не ходил. А когда случалось из окна моего кабинета увидать тихую березу на дворе, амбары с покосившимися деревянными колоннками, кухарку Мавру с подоткнутым подолом, проветривающую мое собственное ватное пальто, – я с горьким чувством отвертывался и думал: «Нет, это ошибка, ошибка! Зачем я родился здесь, в этой бедной и молчаливой стране, живу среди уродливых людей, смотрю на бледное небо – и ничего не вижу, кроме этого двора, березы и Мавры? Почему случилось так, что я помещик, зовут меня Иван Иванович, и я ношу ватное пальто? Почему я живу в девятнадцатом веке, который гордится своими мало интересными проволоками, и не могу беспечно и весело гулять по зеленым лугам Фьезоле, рассказывать новеллы и говорить стихи лукавым флорентинкам, аккомпанируя себе на лютне?»

И в такие минуты желание увидеть, хотя бы теперь, все дорогие мне места, узнать, что осталось от волшебного времени, – охватывало меня с удвоенною силой. Может быть, там не все проволоки, унылые проволоки нашего «прогресса», может быть там еще можно жить и – любить…

Нет, какой я Иван! Я совсем не похож на Ивана. Это ошибка.

Я сличал снимок с картины XIV века с картиной на ту же тему XV века, когда в комнату, не постучашись, вошла няня моя Акимовна и произнесла торопливо:

– Подите-ка, батюшка, вас там спрашивают.

– Кто спрашивает? Это еще что? Ведь я просил мне не мешать.

– Барышня вас спрашивает, вот кто! Как это я им откажу? Сами извольте выйти, и там, как угодно.

– Барышня? – повторил я с изумлением, поднимаясь с места. – Не понимаю. Верно не меня.

– Да уж вас, вас. Пожалуйте.

Я с недоумением последовал за Акимовной и вышел на крыльцо. На дворе стоял простенький шарабан, запряженный круглой, сытой, гнедой лошадкой. В шарабане сидела Варя, в розовом ситцевом платье, без шляпы, с белой косынкой на гладко причесанных темных волосах.

– Не ожидали? – проговорила она, по обыкновению немного нараспев. – Я вам помешала? Вы совсем нас забыли, я сегодня отправилась проездить Ваську, – она кивнула головой, указывая на лошадь, – и вздумала наведаться к вам. Вы побледнели, – продолжала она. – Верно, все читаете? А погода какая славная! Знаете, поедемте со мной! Я вас свезу на луга – там надо взглянуть, косят ли, – а потом, если захотите, доставлю домой. Едем, да?

Мне было неловко отказаться, да и Варю я сразу вспомнил, и сразу она мне опять понравилась. Я надел шляпу, сел возле нее и мы покатили.

Варя правила красиво и ловко. Я смотрел сбоку на ее опущенные глаза в тени белых кружев. Мне казалось, что я видел где-то такие ресницы, такое лицо, – на какой-то очень старой картине или даже иконе.

«Только не XVI и не XV века, – думал я невольно. – Скорее начала четырнадцатого, это еще может быть. Тогда у художников была прямая строгость, часто в ущерб мягкости…»

Но Варя обернулась ко мне, и все мои рассуждения замерли. Я должен был внутренно признать, что она не похожа ни на картину, ни на икону, а просто на хорошенькую девушку с кругловатым личиком и доверчивыми серьезными глазами.

– Отчего вы не были у нас? – спросила она. – А я вас так ждала…

– Я очень занят, Варвара Николаевна. Получил новые книги.

– Да? Ну, все-таки пришли бы. Нельзя же все время читать. Я тоже выписываю книги из Петербурга, но летом не читается.

– Книги из Петербурга? Вы любите читать?

– Да, я жила долго в Петербурге. Даже на Высших курсах была, только не кончила. Мне совсем не понравилось. Здесь у нас, в деревне, лучше. Дома, на родине, себя чувствуешь.

– А какие же вы книги читаете?

– Так, разные. По естественным наукам, по истории.

– По истории.

– И по истории… Вот наши луга, видите, Иван Иванович? Да, начали косить… Надо еще с той лощины заехать, там виднее. Там жарко?

– Немного жарко.

– Зачем же вы такие длинные волосы носите? Летом неудобно.

– Да, но это… красивее, – сказал я, почему-то смущаясь.

– Пожалуй, только неудобно. Жарко. Посмотрите, как хорошо, – прибавила она, указывая вперед. – Я люблю луга, просторные, далекие, и летнее солнце над ними…

Я тоже загляделся. Мы выехали на широкое место. Слева только, вдали, темнел лес. А со всех сторон, справа, спереди, ложилось зеленое, то густеющее, то светлеющее море травы. Чуть заметные далекие холмы колебали этот простор, и там, на склонах, желтели едва видные продолговатые четырехугольники нив. С неба лился немного пустынный, но горячий свет солнца.

– Я никогда не был тут, – сказал я. – Какая широта! Точно степь. Это ваши луга? Красиво, но скучно. И солнце светит, а все же печально.

– Это наши луга, – проговорила Варя с удовольствием. – Скучно? Печально? Что вы, что вы! Для меня нет веселее и радостнее. Я гор не видала, но думаю, что они бы меня давили. А здесь простор, тишина, вольный дух… Я вот так люблю, чтобы небо надо мной стояло широкое, чтобы пахло мятой и повиликой и далеко-далеко, пока глаз видит, чтобы зеленая трава волновалась… Это мне родное.

Я смотрел на нее, и, хотя совсем не то чувствовал, что она, однако мне нравилось оживленное личико с розоватыми пятнами на щеках и длинными закругленными бровями над темными, очень умными и всегда серьезными глазами.

Должно быть, мой пристальный взор ее смутил, потому что она вдруг умолкла, слегка покраснела и спросила меня уже другим голосом:

– Какие вы книжки получили, Иван Иванович? Я знаю, что вы много читаете, много занимаетесь, – а что именно вас интересует, я не знаю.

Я посмотрел-посмотрел на нее и вдруг, – сам не понимаю, как и почему, – начал рассказывать ей с полной откровенностью, что я делаю, что читаю, что меня занимает. Конечно, я старался говорить больше о книгах, но выходило как-то, что я говорю все время о себе. И чем больше я говорил, тем больше мне хотелось говорить, доказывать, убеждать, – это мне было внове.

Варя не отвечала ничего. Понимает ли она меня? Но так мило и серьезно она слушала, наклонив набок умную головку, что я радостно и невольно волновался.

Варя не отвезла меня домой. Я поехал с ней в Лужки, обедал там, а после обеда долго еще гулял с Варей в саду над прудом. Липы расцветали и пахли сладко и страшно: немного ладаном и землей. Я не любил этого запаха, но Варя его любила, и мне он на этот раз показался не очень зловещим. Над прудом зашевелился беловатый туман, ночная птица глупо и настойчиво застонала в камышах. Стало сыреть и темнеть. Я отказался от ужина и уехал домой, крепко пожав Барину руку. Спал плохо. Что-то тревожило меня, и я сквозь сон силился понять, тревожит ли меня очень хорошее, или очень дурное.

На другой день я читал и гулял, как всегда; но вечером подумал-подумал, велел заложить Графчика в плетенку и поехал в Лужки.

С этих пор я стал бывать там каждый день.

IV

Влюбился я в Варю, вероятно, сразу, но сознал эту любовь далеко не сразу, каждый день понемногу уступая своему чувству, сомневаясь и не решаясь признать любовь как несомненно существующую. Я слишком долго жил другими мечтами, и Варя слишком не похожа была на тех прекрасных дам, которых я любил и лелеял так давно моим разумом. Я сомневался и в себе, я не верил, что могу любить, истинно любить, как я понимал это слово, – Варю. Но чем дальше шло время, тем я все глубже убеждался, что точно люблю ее. Мало-помалу я даже начинал думать, что она не очень многим и отличается от той женщины моего воображения, которая может любить и достойна быть любимой беспредельно, безразумно.

Я посвятил Варю во все свои мечты, я читал ей свои любимые книги, показывал и объяснял любимые картины, – и мне казалось, что она глубоко понимает меня. Она говорила мало, но каждое замечание было дельно и вдумчиво.

О любви мы с ней говорили очень часто и очень много. То есть я говорил, а она опять слушала и отвечала только, что она согласна, что любовь должна быть единственная, полная и великая.

Я пытался объяснить ей, как я понимаю любовь; она думала, как я, – в этом я больше не сомневался.

Может быть, долго еще продолжались бы мои колебания и недоверие к силе собственной любви, ели бы не случай, который сразу разрешил все.

Я приехал в Лужки рано, перед обедом. Растерянная горничная пробежала мимо меня и крикнула:

– У нас несчастье, барышня утонула!

– Как, утонула?

– Так, пошли купаться, а потом Машка прибежала с озера и сказала, что барышня потонули.

Я до сих пор не могу дать себе отчета в том, что я почувствовал. Но это было так сильно и так больно, что я думаю, что у меня сердце разорвалось бы, если б в ту же минуту не вошла сама Варя, взволнованная, с мокрыми волосами, в белом капоте. За ней шла мать.

– Вы… живы… – мог я только проговорить.

– Да, да, это были глупости, – торопливо заговорила Варя, взволнованно улыбаясь. – Маша только всех перепугала. Мне сделалось дурно в воде, я ей закричала, чтобы она подплыла ко мне, а она, глупая, убежала. Потом я сама выбралась. И ничего не было.

Она жива, но я уже не сомневался, что люблю ее, и я жадно захотел сказать ей об этом. Странно, в эту минуту мысль о том, любит ли она меня, – не приходила мне в голову. Мне было все равно.

Я не мог терпеть дольше. Она пошла в свою комнату, я догнал ее в коридорчике, и у сундука, за дверью прямо и сказал ей, что люблю ее, и как люблю.

Только тут невольный вопрос сорвался у меня с губ:

– А вы, Варя? Любите вы меня? Можете вы любить так, как я? Настоящей любовью, страшной, бесконечной, без оглядки, без выбора, без разума? Вы знаете, что для меня только это называется любовью.

Меня поразило тогда, что она заплакала. О чем? Потом подняла на меня темные, влажные, милые глаза и сказала серьезно и просто:

– Да, люблю, всем сердцем, всей душой.

– Как я хочу? Как я люблю? Как я понимаю?

И она опять повторила твердо:

– Всем сердцем люблю вас.

Таким образом мы сделались женихом и невестой.

V

– Вы простудитесь, Иван Иванович, сегодня совсем осенний день, вы кашляете, пойдемте в комнаты.

– Варя, дорогая моя, бросьте это, дайте мне сказать вам, что я думал о вас сегодня утром, и как я люблю вас…

– В комнатах, в гостиной… Там топится камин.

И она увлекала меня в дом, где у камина мать вязала нескончаемые шарфы, и я, конечно, ничего не мог сказать Варе. Ее заботы о моем здоровье порядком мучили меня. Мои книги, которыми я надеялся заинтересовать ее, возбуждали в ней мысль, что я слишком много занимаюсь, что это вредно. Иногда она подходила к ним и с другой стороны.

– О, эти книги! Вы их любите больше меня. Даже когда вы со мной, вы о них думаете. Я вижу, я чувствую.

Я усмехался. Люблю больше, чем ее! Я молча целовал ее руки, и она успокаивалась.

Но я не успокаивался. Меня все чаще и чаще грызла нехорошая мысль: а если мы с Варей не понимаем друг друга? Если она совсем не такая, какой мне казалась, какою я хотел ее видеть? Если она меня любить не той любовью, какой я хочу? Значит, и я не люблю ее…

И я невольно, почти злобно, стал наблюдать, подсматривать все ее движения и слова, и мучился невообразимо, то находя ее холодной и узкой, то открывая в ней прежнюю силу души. Я не знал… и мне жилось скверно, а со мной вместе и Варе, которая часто плакала, но молчала, не понимая, что со мною делается.

Мы виделись каждый день. Варя мне сказала как-то, что она умерла бы, если б мы не виделись один день. Мне это очень понравилось, потому что я сам думал так же. Однажды я был болен, не мог подняться с постели, и Варя ко мне приехала, и мы провели все-таки день вместе. Любовь не терпит никаких внешних препятствий, не терпит ни дня разлуки, она должна победить все, должна быть всегда первою, – а иначе, это не такая любовь, которой стоит дорожить. Меня испугала как-то и Вера Ивановна: полушутливо, вызывая дочь из соседней комнаты, она произнесла:

– Ну, Варя, любовь любовью, а дело делом! Иди-ка, подруби эту оборку, ты ее не кончила, а без нее дальше шить нельзя.

«Любовь любовью, а дело делом!» У меня даже сердце похолодело. Какой ужас! Любовь, заполняющая пустые промежутки между часами, делами! Мне показалось это кощунством.

«Они живут, как во сне, – думал я. – Берут то, что лежит ближе, и ничем не живут вполне, отдавая себя до капли. Неужели и Варя? Боже мой, неужели и она?»

Так шли наши отношения, через пень, через колоду, кое-как. Свадьба, впрочем была назначена в январе.

В сентябре наступила слякоть. Унылое, бело-серое небо опустилось низко. В один из таких безнадежных дней, после завтрака, когда уже лошадь была заложена, чтобы отправляться в Лужки, – старик мой подал мне письмо.

Меня извещали из Петербурга, что бывший опекун мой Валериан Константинович внезапно скончался и что найдено завещание, делающее меня его единственным наследником. Но возникли кое-какие затруднения, устранить которые может только мое личное присутствие. И адвокат звал меня в Петербург немедля, предупреждая, что в случае, если я не приеду, дела могут принять плохой оборот, и что пробыть в Петербурге мне придется, вероятно, около двух месяцев.

Я понял все очень ясно. Состояние моего опекуна не маленькое, – тысяч двести или триста. Я делался богатым человеком. Я мог исполнить свою заветную мечту – поехать путешествовать. Новая жизнь открывалась передо мной, но… для этого мне нужно было оскорбить свою любовь, ранить ее, свести на ту степень обычной любви, которой любят все простые люди… надо было разлучиться с Варей на два месяца из-за денег.

Признаюсь, у меня не было даже колебаний. Раз признав, что я люблю, оскорблять свою любовь я не мог и мысленно. Она была для меня дороже всего.

Я сунул письмо в карман и поехал в Лужки.

Дождь не шел, но тонкая изморозь туманила горизонт. Мокрые, голые ветки деревьев качались с тем мертвым постукиванием, которое всегда мне напоминает стук костей скелета. Было тоскливо, холодно и тяжко.

Я думал о письме и о Варе. И вдруг злая мысль озарила меня. Вот случай, когда я могу до дна узнать, любит ли меня Варя, понимает ли мою любовь. Если она даже не может любит меня так, но понимает меня и дорожит мною, – она удержит меня.

Я почти вбежал на крыльцо. Варя встретила меня в передней.

– Что с тобой, Ваня?

Она уже начинала говорить мне «ты» иногда и звала Ваней, к чему, впрочем, я не мог привыкнуть: очень мне не нравилось.

– Два слова… Зайдем к тебе.

В ее комнате я, без околичностей, показал ей письмо, объяснил его и сказал тихо:

– Ну, что же? Как ты думаешь?

Сердце у меня билось тяжело, часто, в ушах шумело. Я чуть не крикнул ей: скорее, скорее! Скажи, что ты любишь нашу любовь, что ты не дашь оскорбить ее разлукой из-за денег, что ты не расстанешься со мной ни на минуту…

Глаза Вари наполнились слезами. Она взглянула на меня кротко.

– На два месяца… – прошептала она.

Я сделал невероятное усилие над собою и проговорил:

– Но я буду писать тебе каждый день… И, может быть, дела кончатся раньше. Подумай, как мы будем потом счастливы…

– Да, Ваня. Но все-таки тяжело.

– Тяжело, конечно. Так ты отпускаешь меня?

– Ваня, это для твоего блага… Я была бы гадкой эгоисткой… А для твоего блага…

Для моего блага! Она не знала, что она делает с моим сердцем.

Мы не говорили больше. О чем? Да я и чувствовал, что не могу дольше притворяться. Я не уехал сейчас же. Варя приписала мою мрачность нашей скорой разлуке и была со мною особенно нежна. Она тоже горевала, но тихо, кротко, покорно, – и радовалась, что «мы будем счастливы» – потом… Все поздравляли меня с получением денег… А мне казалось, что на дворе еще темнее, изморознее и ужаснее, что стены ползут бесшумно вниз около меня, что пол уходит в пропасть подо мною… Все кончено… Любви нет, потому что не это любовь.

Я не видел Вари. Я написал ей письмо, где в последний раз пытался объяснить ей, что она заботилась о моем благе, не зная, где оно находится, что она убила нашу любовь.

Я писал всю ночь, – а через день уже был в Петербурге.

VI

Два последующих года проползли медленно, хотя вся жизнь моя переменилась.

Я пробыл в Петербурге, сколько того требовали дела, – месяца четыре, получил деньги, которых оказалось больше, чем я мог предполагать, и тотчас же пустился странствовать. Полтора года я прожил в Италии. Я много занимался, не так, как прежде, а серьезно и систематически, слушал некоторое время лекции в болонском университете – не для лекций, а больше, чтобы сойтись ближе с итальянскими студентами, которые меня интересовали. Во Флоренции я сошелся с одним дряхлым старичком профессором; он меня очень полюбил.

Эти два года так изменили меня, показали в таком новом и простом свете и жизнь, и красоту, и искусство, что я не любил вспоминать себя прежнего, деревенского, глупого и смешного ребенка. И прошлое Италии, которое я любил, не зная, – я узнал, понял и полюбил еще больше.

О Варе я старался не думать и не вспоминать. Всякой любви я избегал. Это было больное место, которое я решил не трогать.

Весной третьего года (я жил тогда во Флоренции) со мной случилось что-то нехорошее. Я заболел. У меня, собственно, ничего не болело, но необъяснимая тоска, тяжелая и тупая, грызла мою усталую душу. Что бы я ни делал, о чем бы я ни думал, она была тут, мешала дышать и говорить. Я не знал, куда себя давать. Каждый день, ранним утром, я ходил наверх, к монастырю Сан-Миньято. Оттуда была видна Флоренция, покрытая сизой утренней дымкой, вся серая, маленькая и гордая; Арно, извиваясь в долине, блестел, как расплавленное олово; вся холмистая, нежная Тоскана улыбалась мне, а я плакал, глядя на нее, и не знаю, чего хотело мое сердце. Один раз, помню, мне вдруг вспомнилось ровное, зеленое море высоких трав, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки и одуванчиков… Мне стало страшно. Откуда такие воспоминания здесь, в этой прекрасной и смелой Флоренции, в городе дворцов и роз?

Но дольше я не мог выдержать. Бежать, – не все ли равно куда? И я поехал в маленький городок Цезаро, довольно далеко от Флоренции, на берегу Адриатического моря.

Я не искал ничего, кроме одиночества и морских волн. Знал, что не найду там никаких особенных красот природы, – мне нужна была перемена и отдых.

Я приехал в жаркий день; городок мне показался некрасивым, не очень уютным, слишком ярким. Солнце ослепительно ударяло в светлые стены домов. Синела на краю узкой улицы, вдали, темная, как синька, полоса моря. Я не пошел к морю, боясь жары. В темной, не очень чистой, гостинице, но величественной, как дворец, – потому что это действительно был старинный дворец-«шалаццо» какого-то кардинала, – мне отвели громадную сводчатую комнату, которая мне сразу понравилась.

Я спросил, нет ли тут музея, картинной галереи. Мне указали путь. Я люблю музеи самые простые, без посетителей, темные и прохладные, где бродишь тихо, не торопясь к шедевру, где открываешь иногда на скоробившемся холсте неугаданные лица божественной красоты.

Но цезарский музей оказался неинтересным, если не считать отделения майолик, которые превосходны, но которые меня на этот раз не тронули.

Сторож, видя мое равнодушие, предложил мне идти вниз, где есть скульптурное отделение и «классы».

Скульптурное отделение оказалось собранием слепков. В боковых комнатах помещались классы, – ученики рисовали и лепили. Я прошел во вторую комнату. На стене меня заинтересовал какой-то орнамент, – и я остановился. Здесь работали ученицы, на которых я не обратил особенного внимания. Было тихо, иногда только слышались отрывочные фразы на грубовато-звучном и переливчатом итальянском языке, к которому я давно привык.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю