355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 4. Лунные муравьи » Текст книги (страница 22)
Том 4. Лунные муравьи
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Том 4. Лунные муравьи"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

До воскресенья*

…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, сбоку припека. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что стали брать решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра– значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.

И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предполагал, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – «это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.

Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала «в кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…

Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.

Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.

Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, «будоражь», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.

– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

– Ну, и что же?

– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:

– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, – отцом Виренеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) – он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так уверенно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» – «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» – «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, – спешкой, как обычно, – и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: «Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!» Кричу ему – что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: «До воскресенья! до воскресенья только!»

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, – хоть бы и на всегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману; только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова – Он тотчас дверь открыл: «Присоединить!» – и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обеспамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: «теперь до воскресенья последние»… И обрадовался, что «до воскресенья»…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди – разные, между ними девушки интеллигентные, – которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) – они, при малейшей возможности, старались пробраться туда – сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, – постоянно оставались недостре-лянные. Забросают пока валежником, или чем, – и назад. Чтобы как следует – приезжали потом.

Было излюбленное место, – мое, – там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненный лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их – не семья, разные люди; профессор был, две курсистки, одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, – научили.

Летом, едва поправили, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хоть трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на «рю Дарю». И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, – и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так – будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, – вдруг я, сквозь ангельское-то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто в храме, благолепие; поют – ну, концертно. А рядом Вириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо: чего ты, миленький, здесь, ведь некогда! А слушать – лучше услышишь, потерпи до воскресенья…

[1926]

«Сердце, отдохни…»*

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни – восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит несовременно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий, – лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее, – не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось.

Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится, – жил где-то неподалеку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, – на них цвели не крупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.

– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. Все Боровикова барыня…

– Это что тут сейчас сидела?

– А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она – никуда.

– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был?

Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:

– Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

– А их там нету.

Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят – у приказчика доверенность. А вы говорите – справка.

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая – сколько добра кругом делает! А только характерная.

– Как характерная? Что решила?

Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть.

Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно – только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

– Ваша мать жива?

– Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, – близких, родных. Я один.

– Это хорошо, – опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия – лес, должно быть.

– Когда смотришь долго на неподвижное, – сказал я, – кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

– Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? – прибавила она неожиданно.

– Он мне издали нравился очень.

– Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

– Вы никого не принимаете…

– А, вам говорили. Вас приму.

* * *

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, – не буду их описывать. Лучше всяких описаний – любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, – потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, – свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

 
Розы расцветают,
Сердце, отдохни…
 

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

 
Сердце будет ясно,
Розою прекрасной
Сердце расцветет…
 

– Вы розы любите? – вдруг перебил я. – Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:

– Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

– Когда пошел? – переспросил я с пробудившимся удивлением. – Где же? Как?

– Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.

Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

– Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра – окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа, – карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

– Ну а потом, – докончила она, – потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним – уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

– А если он жив теперь? – прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

– Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра – все равно. Все уже совершилось для меня.

– Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, – живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

– Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, – принять его смерть, – и приняло. Чтобы потом отдохнуть.

– Вы в Бога верите, – пролепетал я. – Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

– Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», – то ведь и дальше, вы слышали:

 
Розы расцветают,
Сердце, – уповай:
Есть, нам обещают,
Где-то лучший край.
Вечно молодая
Там весна живет.
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет…
 

– Видите, – добавила она, опуская книжку, – у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда – это тоже Жуковский сказал, – «Туда через могилу путь; в могиле ж – только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, эта, – как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце – уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, – холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую – пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть… а она – жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что –

 
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет.
 

[1932]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю