Текст книги "Собор"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
В начале XVI века их работу продолжил Жеан Ле Тесье по прозвищу Жеан из Боса: он автор северной, так называемой Новой, колокольни и убранства той части внутри храма, что заключает в себе скульптурные группы вокруг клироса.
– И что же, никто и никогда так и не выяснил имени одного из первых архитекторов, первых скульпторов, первых витражистов этого собора?
– Искали много; я лично могу вас уверить, что не жалел ни времени, ни трудов, но все напрасно. Вот что мы знаем: на верхушке южной колокольни, так называемой Старой, возле проема, выходящего прямо на шпиль Новой башни, разобрали такую надпись: «Арман, 1164». Чье это имя: архитектора, рабочего или ночного сторожа, стоявшего на посту в тот год? – теряемся в догадках. Кроме того, Дидрон на пилястре западного портала, над разбитой головой мясника, убивающего быка, прочел имя «Рогерус», выцарапанное почерком XII века. Кто он был: архитектор, скульптор, жертвователь на этот фасад, мясник? Еще одна подпись, «Робир», также выбита на цоколе статуи, на северном портале. Что за Робир? Никто не знает ответа.
С другой стороны, Ланглуа упоминает стекольщика XIII века Клемана из Шартра: он прочел его подпись Clemens vitrearius Carnutensisна одном из окон Руанского собора; да, конечно, родился он в Шартре, но до заключения, к которому склоняются некоторые, что именно этот Клеман расписал витражи собора Божьей Матери, еще далеко. Во всяком случае, у нас нет никаких данных ни о его жизни, ни о работе в нашем городе. Еще мы можем указать, что на одном из стекол нашего храма значится «Петрус Бал». Кто он – донатор или художник? Сокращенное это имя или полное? Мы и здесь должны сознаться, что ничего не знаем.
Еще добавим, что обнаружили двух товарищей Жеана из Боса: Тома Ле Вассера, который помогал ему строить новый шпиль, и некоего сьёра Бернье, имя которого значится в старых счетах; что из старинных контрактов, отрытых г-ном Лекоком, мы знаем, что лучшие из групп, украшающих крышу над алтарем, изваял парижский мастер Жеан Сула; упомянем вслед за этим изумительным скульптором других, уже не столь замечательных, ибо у них уже вновь проявляется дух язычества и начинается пошлость: орлеанского мастера Франсуа Маршана и Никола Гибера из Шартра, и это примерно все свидетельства о настоящих художниках, работавших в Шартре с XII по первую половину XVI века, которые заслуживают упоминания.
– Ну да, после их мастеров имена дошедших до нас ремесленников только вгоняют в краску: какой-то Тома Буден, Легро, Жан де Дьё, Беррюе, Тюби, Симон Мазьер посмели продолжать работу Сула! Луи, архитектор герцога Орлеанского, опошливший и обезобразивший клирос; омерзительный Бридан, к презренной радости кое-каких каноников поставивший здесь напыщенную, никуда не годную глыбу «Успения»!
– Увы! – вступил в разговор аббат Жеврезен. – И каноники же сочли нужным разбить два древних витража клироса, заменив их простыми стеклами, чтобы группа этого Бридана лучше освещалась!
– Вы есть больше не хотите? – спросила г-жа Бавуаль.
Гости покачали головами; она убрала сыр, варенье и принесла кофе.
– Я вижу, вам очень нравится собор; что ж, буду рад помочь вам его осмотреть подробно, – предложил Дюрталю аббат Плом.
– С превеликим удовольствием, господин аббат; он и впрямь буквально преследует, сводит меня с ума! А вы, конечно, знаете теорию Кишра о готике?
– Знаю, и думаю, что она верна. Я тоже убежден, что особенность и сущность романского стиля в первую очередь – свод, заменивший кровлю на стропилах, а отличительная черта готики не стрельчатая арка, а аркбутан [7]7
От фр. arcboutant – наружная полуарка, передающая горизонтальное усилие распора от сводов постройки на опорный столб – контрфорс, расположенный за пределами основного объёма здания.
[Закрыть].
Я несколько сомневаюсь в справедливости тирады Кишра: «История средневековой архитектуры – не что иное, как история борьбы архитекторов с напором и тяжестью сводов»: ведь в этом искусстве есть нечто и помимо материального производства, но при всем том он, несомненно, прав почти по всем пунктам.
Теперь мы можем принять за основной принцип, что, употребляя слова «стрелка свода» и «готика», мы произносим термины, чей истинный смысл извращен: ведь готы не имеют никакого отношения к архитектуре, названной их именем, а слово «стрелка» первоначально как раз относилось к перекрестию полукруглых сводов и никак не может обозначать заостренной арки, которую столько лет считали основой стиля или даже самим стилем.
В общем, – продолжал аббат, помолчав, – как можно судить о творениях былых времен, даже если не обращать внимания на арки, устроенные в контрфорсах, на своды в форме ручек корзин или печных сводов; ведь все они искорежены временем или не достроены. У собора Шартрской Божьей Матери должно было быть девять колоколен, а есть только две; в храмах Парижа, Реймса, Лана следовало построить шпили на башнях – где же они? Так что мы не можем в точности дать себе отчет, какой эффект рассчитывали произвести архитекторы. С другой стороны, соборы строились так, чтобы восприниматься в разрушенной ныне раме, в несуществующей среде; их окружали дома, чей облик согласовался с собором, а ныне возле них торчат казармы в шесть этажей, мрачные, безобразные исправительные дома! И повсюду расчищают пространство, а ведь они отнюдь не предназначены стоять одиноко на площади; вокруг совершенно не чувствуется теплоты обстановки, в которой они возводились, атмосферы, в которой они жили; некоторые детали больших храмов, которые нам сейчас кажутся необъяснимыми, несомненно, появились вследствие требований формы, нужд окружающей среды; в сущности, мы идем наощупь, наугад, ничего не знаем… совсем ничего.
– По крайней мере, – заметил Дюрталь, – археологи и архитекторы выполнили только второстепенную часть работы: они открыли нам лишь организм, тело соборов, а кто расскажет нам об их душе?
– Что вы понимаете под душой? – осведомился аббат Жеврезен.
– Я не говорю о душе памятника в тот момент, когда его, с Божьей помощью, создал человек: этой души мы никак не знаем, хотя для Шартра многие ценные свидетельства о ней рассказывают; а вот о той душе, которая в них жива теперь, которую мы помогаем сохранять, усерднее или хуже молясь в них, чаще или реже причащаясь, больше или меньше бывая?
Возьмем Нотр-Дам де Пари; он весь от фундамента до крыши перелицован и переделан; скульптуры если не совсем новые, то подновленные; несмотря на все дифирамбы Гюго, этот собор все-таки второго сорта; но там сохранился неф и чудный трансепт [8]8
От позднелат. transeptumиз лат. trans«за» и лат. septum«ограда»– поперечный неф в базиликальных и крестообразных храмах, пересекающий под прямым углом основной (продольный) неф. Трансепты возникли в раннехристианских храмах, когда с усложнением обрядов возникла потребность в увеличении пространства перед алтарём и апсидой.
[Закрыть]; там есть даже статуя Девы Марии, перед которой много раз преклонял колени Олье {9} ; ну и что же? В этом храме пытались оживить почитание Богородицы, сделать его местом паломничества, но там все мертво! Души в соборе не осталось, это недвижный каменный труп; попробуйте там выслушать мессу, подойти к причастию – вы почувствуете, что на вас свалилась ледяная глыба. Отчего это: от небрежности, от сонных богослужений, от разудалых песенок, которые там поют, оттого, что вечерами храм спешат закрыть, а просыпается он поздно, намного позже рассвета? А может, оттого, что туда допускают бесстыжих туристов, хамов из Лондона, которые при мне разговаривали там вслух и, против простейших приличий, сидели напротив алтаря, когда благословляли Святые Дары? Не знаю, но могу удостоверить, что Богородица там не живет ни днем ни ночью, как в Шартре.
А возьмите Амьен: прозрачные окна, плоский свет, капеллы забраны высокими решетками, тишина, службы редки, никого нет… И этот собор пуст; для меня он почему-то, не знаю, отдает старым янсенистским духом; там неуютно, там плохо молиться, а ведь неф его великолепен и скульптуры обходной галереи даже лучше, чем в Шартре – они, можно сказать, единственные в своем роде!
Но души нет и в нем.
То же самое и Лаонский собор, голый и холодный, безвозвратно умерший. Иные находятся в промежуточном состоянии, агонизируют, но еще дышат: Реймс, Руан, Дижон, Тур, Ле-Ман, Бурж с его пятью устьями, от которых уходят вдаль пять неоглядных проходов, с огромным, пустынным внутренним пространством, и меланхолический Бове, где от тела остались лишь голова и в отчаянье воздетые руки, как вечно неуслышанный призыв к небу, хоть что-то сохранили от средневековых токов. Там можно сосредоточиться, но нигде так хорошо себя не чувствуешь, так славно не молишься, как в Шартре!
– Не в бровь, а в глаз! – воскликнула г-жа Бавуаль. – За такие слова вы получите рюмочку хорошей настойки!
Конечно, конечно, – продолжала она, обернувшись к смеющимся священникам. – Друг наш прав. В других местах, кроме Нотр-Дам де Виктуар в Париже, а особенно Нотр-Дам де Фурвьер в Лионе, Пречистую ждешь, сидишь в передней, когда Она появится, а Она часто и не выходит, а у нас в соборе принимает вас сразу же, запросто. Да я уже другу нашему сказала, пусть пойдет к ранней мессе в крипту, тогда увидит, как Матушка наша принимает своих посетителей!
– Шартр, – сказал аббат Жеврезен, – поразительное место; в нем две черные статуи: Богоматерь У Столпа в самом соборе и Богоматерь Подземная внизу, в пещере, из которой произрос собор. Думаю, ни в одном другом храме нет двух чудотворных образов Девы Марии, не говоря уже о древней реликвии, известной как туника или срачица Приснодевы!
– А из чего же, по-вашему, складывается душа нашего собора? – спросил аббат Плом.
– Ну, явно не из душ городских мещанок и осевших в нем ктиторов; нет, его животворят сестры, крестьянки, монастырские пансионерки, семинаристы, а больше всего, пожалуй, мальчики из хора, лобызающие святой столп и преклоняющие колени пред Черной Мадонной. А набожное мещанство – да от него же ангелы бегут в ужасе!
– За немногими исключениями из этой касты и впрямь выходят чистейшие фарисейки, – сказал аббат Плом и добавил полушутливо, полуогорченно: – А я служу при этих душах унылым садовником!
– Так вернемся к началу, – перебил аббат Жеврезен. – Где же родилась готика?
– Во Франции. Лекуа де ла Марш прямо об этом заявляет: «Аркбутан как общая основа стиля появился в первые годы царствования Людовика Толстого в области, находящейся между Сеной и Эной». Согласно ему, первым опытом такой архитектуры был Лаонский собор; другие, напротив, утверждают, что он унаследовал черты более ранних базилик; называют церкви Сен-Фрон в Перигё, в Везеле, в Сен-Дени, в Нуайоне, бывшую церковь коллегиума в Пуасси – и никак не могут прийти к общему мнению. Точно одно: готика – искусство севера Франции, проникло в Нормандию, а оттуда в Англию; затем, в XII веке, она завоевала берега Рейна, а в начале XIII – Испанию. На Юге готические церкви – всего лишь импортные изделия, очень плохо сочетающиеся с живущим там народом и с буйно-синим небом, которое они портят.
– А в наших краях, – заметил Дюрталь, – она не согласуется с прочими аспектами мистики.
– То есть?
– Ну как же: ведь из всего духовного искусства Франции досталась лишь архитектура. Припомните примитивы в живописи. Эти живописцы, да и скульпторы тоже, все итальянцы, испанцы, фламандцы, немцы. Те, кого нам пытались выдать за соотечественников, – либо фламандцы, переехавшие в Бургундию, либо скромные французские ученики, чьи произведения вторичны и несут чисто фламандский отпечаток. Посмотрите на тех, кого называют нашими примитивистами, в Лувре, а в особенности посмотрите в Дижоне, что осталось от времен, когда Филипп Отважный насадил северное искусство в своей провинции. Сомневаться не придется: все из Фландрии. Жан Перреаль, Бурдишон, Боневё и даже Фуке – все, что хотите, только не изобретатели нового направления искусства в Галлии. То же самое и с мистическими писателями. Стоит ли перечислять национальности, к которым они принадлежали? Испанцы, немцы, итальянцы, фламандцы, но француза ни одного.
– Простите, друг наш, – воскликнула г-жа Бавуаль, – простите, есть приснопамятная Жанна де Матель; она родилась в Роанне.
– Да, но ее отец итальянец, уроженец Флоренции, – сказал аббат Жеврезен. Он услышал, что звонят к девятому часу, и сложил салфетку.
Все стоя прочли благодарственные молитвы, и Дюрталь назначил с аббатом Пломом встречу, чтобы осмотреть собор. По дороге домой он все обдумывал это странное разделение искусства Средних веков – верховенство, данное Франции в архитектуре, когда в прочих искусствах она настолько ниже других.
Надо признать, решил он наконец, что и это превосходство она потеряла, ибо уже давным-давно не родила ни одного архитектора; люди, которые так себя называют, – просто вахлаки, мастеровые, не имеющие ни личности, ни умения. Они даже не способны ловко передирать у предшественников! В кого они превратились, что делают? – пекут как блины часовенки, берут в перелицовку церковки; сапожники, бездари!
IV
А г-жа Бавуаль была права. Чтобы хорошо понять, как Царица небесная принимает приходящих к Ней, надо пойти к ранней мессе в крипту, а главное – там причаститься.
Дюрталь проделал этот опыт; однажды в день, когда аббат Жеврезен благословил его приступить к Дарам, он последовал совету его домоправительницы и с рассветом спустился в подземелье.
Туда вела лесенка, освещенная маленькой лампочкой с потрескивающим фитильком, наполнявшим дымом все стекло; спустившись по ступенькам до конца, вы шли в темноте, забирая налево; кое-где на повороте краснели кинкеты, указывая путь в этом чередовании света и тьмы; наконец, вы более или менее начинали понимать форму подземного храма.
Он почти в точности походил на половину колесной ступицы, откуда во все стороны расходились спицы к ободу колеса. Посетитель шел круговым проходом, от которого веером отходили коридоры; в конце каждого коридора можно было разглядеть туманное окошко, казавшееся почти прозрачным в сравнении с непроглядной ночью стен.
Так, идя по кругу, Дюрталь и дошел до зеленой железной дверцы. Толкнул ее и вошел сбоку в широкий проход, кончавшийся полукруглой площадкой, занятой главным алтарем. По обе стороны от него две узенькие галерейки изображали ветви креста трансепта. По обе стороны большого прохода (это был неф) стояли стулья, между которыми оставалось немного места, чтобы подойти к алтарю.
Тот был еле виден: храм освещался лишь ночниками, висевшими под потолком, отливавшими красноватой сангиной и мутным золотом. В подвале тянуло неожиданным теплом и разливался странный запах; в нем через оттенок влажной земли различался горячий воск, но это была, так сказать, лишь основа, канва запаха: она терялась для обоняния под покрывавшими ее вышивками, под потемневшей позолотой масла, которое, должно быть, смешивали с очень старыми ароматами, в котором растворяли редкие благовония. Запах был таинственный и противоречивый, как и сама крипта с ее проблесками света и пятнами тьмы: она звала и к покаянию, и к покою, она была необычна.
По главному проходу Дюрталь подошел к правой ветви креста и сел; в этой стороне трансепта располагался еще один алтарь с рельефным греческим крестом на пурпурной сфере. Над головой нависал огромный выгнутый свод, до того низкий, что можно было достать до него, подняв руку; свод был черный, как задняя стенка камина, словно прокаленный пожарами, уничтожавшими соборы над ним.
Стал раздаваться стук деревянных башмаков, потом приглушенные шаги монахинь; настала тишина; потом несколько человек нарушили ее, высморкавшись, и все окончательно стихло.
Через дверцу в другом крыле трансепта вошел пономарь, зажег свечи на главном алтаре, и по всем стенам засверкали гирлянды вермелевых сердечек, отражавших свечные огоньки и ореолом окружавших строгую, темную статую Божьей Матери с Младенцем на коленях. Это и была знаменитая Богоматерь Подземная, верней, ее копия, потому что оригинал в 1793 году санкюлоты с плясками сожгли у большого соборного портала.
Появился мальчик-алтарник, за ним старый священник, и Дюрталь в первый раз увидел, как на самом деле готовится месса, понял, какая невероятная красота рождается от продуманного соблюдения чина таинства.
Мальчик стоял на коленях, напрягши душу и сложивши руки, и громко, медленно, с таким тщанием, таким благочестием произносил репонсы псалма, что Дюрталю вдруг открылся восхитительный смысл литургии, который ныне уж не поражает нас, потому что мы уже давно слышим ее не иначе как говоримую торопливым бормотаньем.
Священник же, быть может, бессознательно, волей или неволей, следовал тону, взятому мальчиком, сообразовывался с ним, говорил с расстановкой, не одними губами произносил свои возгласы, а прерывал дыханье, захваченный, словно на первой своей мессе, величием совершающегося действа.
Да, Дюрталь слышал, как дрожит голос предстоятеля, стоявшего перед алтарем, словно сам Сын, образом Которого он и был, молил Отца простить все грехи мира, принесенные им в надежде и скорби своей, а в помощь ему была невинность мальчика, чьи страх и любовь были не так обдуманны и не так живы, как у пастыря.
И когда священник произносил отчаянные слова: «Господи, Господи, что унывает душа моя и для чего смутил Ты меня?» [9]9
Контаминация двух стихов Псалтири: Пс. 42: 6 и Пс. 88: 15 (здесь и далее по нумерации Вульгаты).
[Закрыть], – он был воистину подобен Иисусу, страждущему на Лобном месте, но и человек оставался жив в предстоятеле – человек, обратившийся к себе и, естественно, вследствие своих личных грехов, собственных своих неправд приложивший к себе всю скорбь, запечатлевшуюся во вдохновенном стихе псалма.
Маленький же министрант укреплял его, побуждал к надежде; и священник, тихо прочтя исповедание грехов перед народом, также очистившимся таким же точно признанием в своих прегрешениях, поднялся по ступеням алтаря, и месса началась.
В этой атмосфере молитв, ударявшихся о тяжкий потолок, среди коленопреклоненных жен и сестер, Дюрталь поистине получил представление о первоначальном христианстве, хоронившемся в катакомбах; тут было то же самозабвенное умиление, та же вера; могло даже показаться, что молящиеся опасаются, как бы их не застали, желают утвердить свою веру перед лицом опасности. В этом Божьем погребе, словно на стертом оттиске, различалась неясная картина собрания неофитов в римских подземельях.
Месса продолжалась; Дюрталь любовался, как мальчик, закрыв глаза, попятившись на шаг от смиренного смущенья, поцеловал сосуды для вина и воды, когда подавал их священнику.
Больше Дюрталь ни на что не хотел смотреть и, когда предстоятель вытер руки, постарался уйти в себя: только стихами службы вполголоса он и мог сейчас по совести молиться Богу.
Больше у него ничего не было, но было вот это: страстная любовь к мистике и литургии, к древним распевам и соборам! Без всякой лжи и без заблужденья он мог совершенно спокойно воскликнуть: «Господи! возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей» [10]10
Пс. 26: 8 (во французском тексте «…красоту дома Твоего»).
[Закрыть]. Только это он мог предложить Отцу Небесному в воздаяние за свои прегрешения и беззакония, за уклонения и падения. Ах! – думал он, – как бы мне повторять непрестанно все эти готовые моленья, что произносят прихожане, как говорить Богу, называя Его Иисусом возлюбленным, что Он любовь сердца моего, что я твердо решил вовек одного Его любить, что лучше умереть, чем Его огорчить? Одного Его любить! Монаху, пустыннику это возможно, но в мирской жизни?.. Да и кто, кроме святого, предпочтет смерть малейшему прегрешению? Нет, подумал Дюрталь, помимо собственных наших с Ним сношений, встреч наедине, когда мы дерзаем говорить Ему все, что придет нам в голову, только литургические молитвы могут каждым из нас повторяться неосужденно, потому что их дух в том и состоит, что они приспособлены к каждому душевному состоянию, к каждому возрасту. А так, если еще вычесть усвоенные Церковью молитвы некоторых святых, которые все, в общем, суть прошения о помощи и прощении, призывания к милосердию, жалобы, то останутся те, что вышли из холодных и плоских молелен XVII столетия или, еще того хуже, изобретены в наше время мелочными торговцами благочестия, что всучивают прихожанам побрякушки с улицы Бонапарта; всех этих лживых и самодовольных обращений к Богу должны бежать грешники, если желают, не имея прочих достоинств, быть хотя бы искренними!
И только этот необычайный мальчик, быть может, способен без лицемерия так нести Господа, вернулся он к прежним мыслям, глядя на маленького министранта и впервые на самом деле понимая, что такое невинное детство, безгрешная, белоснежная маленькая душа. Церковь ищет для предстояния алтарю совершенно непорочных, совершенно чистых существ, и вот наконец ей удалось тут, в Шартре, формировать души, превращать обыкновенных мальчишек, едва они попадают в храм, в изящных ангелочков. И действительно, наряду с особенным воспитанием необходима благодать, особая воля Матери Божией, чтобы вырастить этих ребят, предназначенных служить ей, чтобы они стали непохожими на других, чтобы в конце XIX века они вернулись к пламенному целомудрию, к первоначальной ревностности Средних веков.
Служба продолжалась медленно, поглотившись приземленным молчанием присутствующих. Мальчик, еще более напряженный и настороженный, чем прежде, позвонил, и словно сноп искр брызнул под дымовыми клубами свода; и за коленопреклоненным министрантом, одной рукой державшим ризу священника, склонившегося над алтарем, тишина стала еще глубже; и гостия вознеслась под серебристые вспышки звонков; а потом над склоненными головами под ясный перезвон колокольчиков явился серебряный тюльпан чаши; торопливо прозвучал последний звонок, алый цветок опустился, а павшие ниц тела поднялись.
Дюрталь смутно размышлял:
О если бы Тот, Кому мы отказали в приюте, когда рожала Мать, носившая Его, теперь находил теплый прием в наших душах! Но, увы, кроме этих монахинь, этих детей, этих пастырей, кроме этих крестьянок, поистине возлюбивших Его, сколько же есть подобных мне, кого смущает Его приход, кто, во всяком случае, не способен приуготовить Ему то жилище, которого Он ожидает, принять его в чистой горнице, в убранной храмине?
Подумать только: ничего не меняется, все повторяется снова и снова! Наши души все те же лукавые синагоги, предавшие Его, и мерзкий Каиафа, живущий в нас, грозно вопит каждый миг, когда мы желали бы смириться и полюбить Его, молясь Ему! Боже мой, Боже мой, не лучше ли мне отойти, нежели влачиться так непотребно перед Тобой? Ведь сколько бы ни твердил мне батюшка, что надо причащаться, он не во мне живет, отец Жеврезен, нет, не во мне; он не ведает, что бродит в этих трущобах, что волнуется в этих развалинах! Он воображает, будто это просто вялость, леность; если бы! там сухость, бесплодие, холодность, которые даже не без раздражения, не без бунта противятся тому, что он велит мне.
Миг причащения приближался; мальчик осторожно откинул покров на другую сторону стола, и монашки, бедные женщины, крестьяне – весь смиренный народ двинулся к нему, опустив головы и сложив крестообразно руки; а мальчик взял факел и пошел перед священником, также смежив веки, чтобы не взирать на Тело Христово.
Дюрталь увидел в этом малыше такой подъем любви и благоговения, что раскрыл рот от удивления и простонал от страха. Он ничего не мог объяснить, но во тьме, спустившейся в нем, в смутных желаньях, в волнах ощущений, пробегающих через человека и не выразимых никакими словами, он испытал и порыв к Господу Иисусу и тут же отпрянул.
Ему властно явилось сравнение собственной его души с душой этого ребенка. Ему надо приобщаться Таинств, а не мне! – воскликнул он мысленно; и его существо рухнуло навзничь, прижав руки к груди; он не знал, на что решиться, моля и страшась; но тут его тихонько подтолкнули к столу, и он причастился. Он хотел прийти в себя, молиться, но в то же время, в тот же миг испытывал болезненные содрогания, зыбящие нутро, дающие телесное чувство нехватки воздуха – то странное чувство, когда голова кажется пустой, мозг не работает, вся жизнь хоронится в сердце, а сердце раздувается и душит вас, – а духовно, когда немного воспрянешь и оправишься, сможешь заглянуть в себя, кажется, что ты в жуткой тишине стоишь, склоненный над черной дырой.
Он с трудом встал на ноги и, пошатываясь, дошел до места. О нет, никогда, даже в Шартре, ему не удавалось избежать оцепенения, что охватывало его в момент причастия. То было истощение всех сил, остановка всех душевных способностей…
В Париже в глубине свернувшейся, как куколка, души, оставалось сопротивление, стеснение подойти к Христу и принять Его, а еще изнеможенье, которое ничем не взбодрить. И все это застывало в каком-то холодном тумане или, лучше сказать, в пустоте вокруг тебя, в обмороке рухнувшей на ложе души, забывшей себя.
В Шартре эта фаза уничтоженности никуда не девалась, но рано или поздно тебя охватывала и согревала милостивая ласка; душа возвращалась домой не одна: ей помогала, видимо споспешествовала, оживляла ее Богородица, а в крипте это ощущение передавалось и телу; ты уже не задыхался от нехватки воздуха, а, напротив, облегченно вздыхал от полноты, от переполненности даже, постепенно испарявшейся и долго еще позволявшей вольно дышать.
И Дюрталь с облегчением уходил. В этот час, с рассветом, подземелье было уже светлее; коридорчики, в конце которых виднелись алтари около витражных окон, оставались темны, уж так они были расположены, однако в конце каждого довольно отчетливо виднелся золотой крест, то поднимавшийся, то опускавшийся вместе со священником, на спине у которого был он вышит, а по сторонам от него две бледные мерцающие звездочки над жертвенником; третья же, ниже и с более теплым огоньком, освещала миссал [11]11
В Римско-католической церкви богослужебная книга, содержащая последования мессы с сопутствующими текстами: уставными рубриками, переменными частями, календарём и т. п.
[Закрыть]и льняные покровы.
После этого Дюрталь пошел подумать в епископский сад, где ему дозволялось бродить, когда вздумается.
Сад был очень тихий; аллеи как на кладбище, газоны вытоптаны, почти убиты. Ни цветочка: собор убивал все вокруг себя. Его огромная пустынная абсида [12]12
Абсида, апсида (от греч. hapsis,род. падеж hapsidos – свод) – расположенный в восточной части христианского храма алтарный выступ, полукруглый, граненый или прямоугольный, перекрытый конхой или сомкнутым полусводом. Абсиды впервые появились в древнеримских базиликах, термах, храмах.
[Закрыть]без единой статуи возвышалась над садом, окруженная выводком разлетающихся аркбутанов, выступивших, подобно гигантским ребрам, под напором молений на бока храма; повсюду кругом она распространяла темноту и сырость; в этой мрачной ограде, где и деревья зеленели только поодаль от храма, виднелись еще два прудика, как два колодезных жерла, один до самого фисташкового бережка покрыт ледяными чешуйками, другой наполнен чернильно-черным настоем, в котором мариновались три красные рыбки.
Дюрталь любил это уединенное место, где пахло склепом и болотом, а еще отдавало диковатым запахом молодого кабанчика, который идет от земли, пропитавшейся листвяным перегноем.
Он бродил вдоль и поперек по этим аллеям, куда никогда не выходил епископ и только детишки из церковного хора бегали в часы досуга, вытаптывая остатки лужаек, уцелевших в соборной тени.
На каждом шагу под ногами трещали черепицы, сорванные бурями с крыш и упавшие на дорожки; их треск, перекликаясь, тревожил тишину парка.
Дюрталь подошел к террасе, нависавшей над городом, и облокотился на балюстраду из серого, сухого, пористого камня, похожего на пемзу, расцвеченного оранжевыми и бледно-желтыми лишайниками.
Под ним тянулась долина, вся полная крыш с дымящимися трубами, из-за которых верхняя часть города была вся покрыта синеватой дымкой. Ниже было неподвижно, безжизненно: дома спали беспробудно, даже редких вспышек света, какие бывают, когда открывают фрамугу, не было видно; ни одного красного пятнышка, которых столько бывает на улице в провинции, когда перкалевый пуховик вывесят на подоконнике; все закрыто, все бесцветно, все молчит – не слышно даже глухого пчелиного гула, который всегда стоит над населенным местом. Разве что прокатится вдалеке тележка, щелкнет бич, залает собака, а больше ни звука: город оцепенел, окрестности вымерли…
А на другом берегу, над долиной, еще немей и мрачней; сколько хватает глаз, расстилаются неулыбчивые равнины Боса под равнодушным небом, испорченным гнусной казармой, построенной прямо напротив собора.
Тоска луговин тянулась и тянулась – ни бугорка, ни деревца! Смотришь и понимаешь; за горизонтом она все так же бежит, все такая же плоская; только там к однообразию пейзажа еще добавляется резкое бушеванье ветров, завывающих бурей, выметающих склоны холмов, срезающих все верхушки, слетающихся к этому храму, что стоит на самой высоте и много столетий отражает усилья стихий. Чтобы выдрать его, нужно было, чтоб молния запалила его башни, но и соединенными усилиями ураганы и молнии не сумели убрать старый корень, после каждого разоренья вновь крепившийся в почве, вновь и вновь зеленевший все более сильными побегами!
В то утро, в Шартре, на рассвете дождливого дня, прохваченный ветром, Дюрталь почувствовал себя плохо и, подрагивая, сошел с террасы, укрылся в аллеях потише, а потом спустился и еще ниже, в другие сады, где от ветра худо-бедно укрывали густые кусты; сады беспорядочно рассыпались по склону; заросли шелковицы кошачьими когтями своих стеблей цеплялись за кустарники, все ниже и ниже спускавшиеся по холму.
Становилось понятно, что уже в стародавние времена епископы за безденежьем перестали заниматься садовыми культурами. Из всех старых огородов, заполоненных ежевикой, только один был кое-как расчищен; рассада шпината и моркови торчала там вперемежку с обындевевшими широкими вазами капусты.
Дюрталь уселся на бревно, остаток бывшей скамейки, и постарался заглянуть в самого себя, но и в душе тянулись босские равнины; казалось, этот монотонный холодный пейзаж отражался в нем, как в зеркале, вот только буря там больше не бушевала – дул упрямый сухой ветерок. Дюрталю было скверно, он мучил себя; никак не получалось увещевать себя спокойно: совесть теребила его, затевала брюзгливую перебранку.
Гордость! Как ее хотя бы приглушить, пока не получается свести совсем на нет? Она втирается в тебя так коварно, так лукаво, что, глядишь, уже всего повязала, а ты еще и не подозревал, что она тут; к тому же у меня несколько особый случай, который трудно лечится теми средствами, что обычно употребляет Церковь. Ведь у меня, думал он, не наивная, внешне выраженная гордость, не такое превозношение, что не сознает само себя, зато является всем вокруг; нет, мое тщеславие – это именно то, что простодушно назвали этим словом в Средние века, «тщетная слава», эссенция гордыни, растворенная в суетности, что испаряется внутри меня в мимолетных помыслах, в совершенно незаметных размышлениях. Поэтому мне не подходит средство для гордецов откровенных: следить за собой и стараться побольше молчать. Ведь и вправду, когда говоришь, сейчас и начнется благовидное самохвальство, прикровенное хвастовство; это еще как-то можно заметить, а тогда, если есть воля и терпенье, ты властен остановиться и заткнуть себе рот; но мой-то порок немой и подпольный; он не выходит наружу, я не вижу его и не слышу. Он течет и подползает потихоньку, а потом набрасывается прежде, чем я замечу, что он уже здесь!