Текст книги "Собор"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
И был Илия, проклявший культ Ваала, боровшийся с ужасной Иезавелью, – Илия, бывший первым основателем монашества, единственный, наряду с Енохом, человек в Ветхом Завете, который не умер. И был Елисей, ученик его, и великие пророки Исайя, Иезекииль, Иеремия, Даниил, и ряд меньших, извещавших о пришествии Сына, восстававших с обвинениями и со слезами, грозивших народу и утешавших его.
Вся история Израиля громыхала в вихрях укорений, в потоках крови и реках слез!
Наконец, невеселый этот парад доконал Дюрталя. Лежа с закрытыми глазами, он вдруг увидел, как один из патриархов остановился прямо перед ним, и он со страхом узнал Моисея – старца с раздвоенной бородой, развевающимися прядями волос, рабочего мастера, чьи могучие руки перемяли жестоковыйных евреев и кристаллизовали их нестройные орды; словом, он был отцом и законодателем этого народа.
И сцена Синая вставала лицом к лицу со сценой Голгофы: одна открывала, другая завершала великую хронику нации, рассеянную своим преступлением, нации, самая цель существования которой была втеснена в пространство, заключенное между двух гор.
Ужасная картина! Моисей, один, на дымящейся вершине, когда зарницы прорезают тучи и гора содрогается при звуках невидимых труб. Внизу убегает потрясенный народ. А Моисей, недвижимый среди раскатов грома и непрестанных ударов молний, внимает Сущему, Который диктует ему условия завета с Израилем; и, просветлев ликом, Моисей спускается с Синая – горы, по Иоанну Дамаскину символизирующей лоно Богородицы, дым же, от Синая исходящий, – ее стремление к Богу и огонь Святого Духа.
Но вдруг зрелище это померкло, и рядом с Патриархом показался тот, кого скульпторы пропустили в перечне, запечатленном на наружной странице портика, но стекольщики на витраже того же портала изобразили: великого кагана Аарона, первого священника истинного Бога, рукоположенного самим Моисеем.
И эта церемония, на которой Моисей в лице и потомстве своего старшего брата установил священство, также встала перед Дюрталем во всем страшном величии. Он припомнил прочитанные некогда подробности хиротонии, продолжавшейся семь дней. После омовения тела и помазания елеем началась жертва всесожжения. Мяса шипели на кострах, и черный дым вонючего жира смешивался с синими испарениями ладана; и Патриарх обмазал кровью ухо, большой палец и правую стопу Аарону и сынам его; потом, взяв жертвенное мясо, вложил его в руки новых служителей Божьих, а те стояли сначала на одной ноге, потом на другой, словно баюкая приношение над алтарем.
Затем все преклонили головы, и законодатель обильно оросил их елеем, смешанным с кровью. Они стали похожи разом на мясников с бойни и на фонарщиков, все покрытые пятнами красной жижи, на которых блестели золотые глазк и .
Как в стекле волшебного фонаря при перемене картинки, эта дикая сцена, грубый символ утонченной и блестящей литургии, слова которой тогда выдыхали хриплым шепотом, пропала, уступив место созерцанию левитов и священников, процессией проходивших по храму под водительством Аарона. Первосвященник в тюрбане с золотыми обручами, в фиолетовой тоге, на подоле которой видны пунцовые и синие гранаты, звенят золотые колокольцы, великолепен; на нем льняной эфод, опоясанный гиацинтово-малиново-пурпурным поясом {80} , вверху держащийся на наплечниках с сардониксовыми застежками, грудь горит огнем, переливается на ходу искорками двенадцати камней нагрудника.
И снова все меркнет. Воздвигается непостижимый уму дворец, где под головокружительными сводами вокруг теплых бассейнов растут деревья с тропическими цветами; скачут обезьяны, висят гирляндами на деревьях, а струнные инструменты наигрывают вкрадчивые мелодии, а бубны гремят так громко, что дрожат голубые распущенные хвосты павлинов.
В этом удивительном питомнике, где выросли грозди женщин и цветов, в огромнейшем этом гареме, где прозябают семьсот жен и триста наложниц, Соломон {81} смотрит на вихри плясок, разглядывает живые изгороди женских тел на фоне сусального золота стен, прикрытые лишь прозрачной вуалью дыма благовоний, курящихся на треножниках.
Этот царь является нам как типичный восточный монарх, как некий халиф, султан, раджа из волшебных сказок – царь дивный, безудержный многоженец, страстно жаждущий роскоши, и вместе с тем ученый и художник, миротворец и мудрейший из людей. Опережая понятия своего времени, он был величайшим строителем своей расы, и торговлю Израиля создал именно он. Он остался со славой мудреца и праведного судьи, но в конце жизни прослыл за колдуна и чародея. Уже Иосиф Флавий {82} рассказывает, что он составил магическую книгу заклинаний, чтобы вызывать духов зла; в Средние века Соломону приписывали обладание волшебным кольцом, амулеты, сборники заговоров, тайны изгнания бесов; в преданиях его фигура становится смутной.
Он бы так и остался персонажем из «Тысячи и одной ночи», если бы на закате его славы с ним вместе не восстал грандиозный образ тоски существования, тщетности радости, ничтожности человека.
Его старость была мрачна. Истощенный и обладаемый женами, он отрекся от своего Бога и поклонился кумирам. В нем стали видны огромные душевные пробелы, обширные пустыри. От всего освободившись, устав от веселья, упившись грехами, он написал потрясающие страницы, предвосхитил самый черный пессимизм нашего времени, выразил в формулах, не подлежащих обжалованию, страдания существа, избывающего неизбежную казнь бытия. Что за скорбь в книге Экклезиаста! «Все дни человека – скорби и труд его – беспокойство…» «день смерти лучше, чем день рождения…» «все суета и томление духа…»
После кончины старый царь остался такою же загадкою. Искупил ли он свое отступление и свое падение? Был ли вместе с отцами своими принят в лоно Авраамово? Величайшие писатели Церкви не знают ответов.
Согласно святым Иренею, Гиларию, Кириллу Иерусалимскому, Амвросию и Иерониму, он покаялся и спасся.
Согласно Тертуллиану, святым Киприану, Августину и Григорию Великому, он не обратился к правде и погиб.
Дюрталь повернулся на другой бок; больше ему уже ничего не хотелось знать. Все в голове смешалось, и он заснул смутным сном, перемежаемым кошмарами; он видел г-жу Мезюра на постаменте вместо царицы Савской; ее уродство бесило Дюрталя, но тщетно он умолял соборных каноников убрать с пьедестала кухарку и вернуть царицу…
XII
Та самая символика храмов, та психология соборов, то изучение души церквей, о которой совершенно забывали археологи и архитекторы – профессора монументальной физиологии, была Дюрталю настолько интересна, что с ней ему на несколько часов удавалось забывать о своих духовных неурядицах и внутренних распрях, но едва он переставал домогаться реального смысла видимых предметов, все возобновлялось. Тот способ устроиться, который ему так резко предложил аббат Жеврезен, чтобы забыть о своей неуверенности, чтобы так или иначе определиться, не давал ему покоя, потому что наводил страх.
Монастырская келья! Снова и снова надо было подумать, чтобы решиться посадить себя под ее замок! Все «за» и «против» в нем попеременно прогоняли друг друга.
Я теперь таков же, как перед поездкой к траппистам, говорил себе Дюрталь, но решение мне предстоит принять более тяжкое: Нотр-Дам де л’Атр было лишь временным приютом; отправляясь туда, я знал, что навсегда не останусь; пришлось пережить неприятные минуты, но только минуты, а сейчас речь идет о приговоре бесповоротном, и если я заключу себя в это место, то уже до смерти: это будет пожизненное заточение без пересмотра дела, без права на помилование; а аббат говорит об этом как о чем-то очень простом!
Что же делать? Отказаться от всякой свободы, превратиться в простую машину, вещь в руках совершенно незнакомого человека? Боже мой, да сколько угодно! Но для меня есть и более неприятные вопросы: прежде всего литература. Ничего не писать, отказаться от того, что было занятием и целью моей жизни – тяжело, но на эту жертву я бы согласился; но писать… писать и знать, что твой язык будет ощипан, промыт в дистиллированной воде, обесцвечен кем-то другим, быть может, святым и ученым, но не имеющим, в отличие от святого Иоанна Креста {83} , никакого чувства прекрасного, вот это уже очень тяжко! Я понимаю, что там перебирают, как крупу, ваши идеи с богословской точки зрения; иначе и быть не может; но стиль! А в монастыре, насколько я знаю, ничто не отдается в печать без прочтения аббатом, а тот имеет право все пересмотреть, все переделать, все, что ему угодно, выкинуть. Ясно, что лучше было бы перестать писать, но и тут у меня не будет выбора: из послушания надо будет покориться ордену, излагать тот предмет и таким образом, как потребует аббат.
Вот это барьер так барьер, если только мне не попадется какой-нибудь необычайный наставник! Ну и, кроме этого вопроса, который меня беспокоит больше всего, есть и другие, над которыми стоит подумать. Судя по тому немногому, что мне рассказали два здешних священника, благодетельного цистерцианского безмолвия у черных монахов нет {84} . Но как ни совершенны эти чернецы, они все же люди; иными словами, там сталкиваются в непрерывной борьбе группировок симпатии и антипатии, причем ограничение узким кругом предметов, незнание того, что делается во внешнем мире, неизбежно превращает болтовню в склоку;
в конце концов, в этой среде начинают интересоваться лишь пустяками, чушью, которая превращается в важные события.
Там старой девой станешь, и как же должны вскоре наскучить эти разговоры, в которых все заранее известно!
Наконец, есть еще и проблема здоровья. В монастыре всем правят рагу да салаты; желудок в самый короткий срок расстраивается, не высыпаешься, сокрушительной телесной усталостью пренебрегаешь… Веселого мало, да и прельститься нечем! Как знать, вдруг после нескольких месяцев такого физического и умственного режима впадешь в безвыходное уныние, вдруг скудость монастырского карцера вскоре доконает, доведет до полной неспособности думать и работать?
И Дюрталь приходил к выводу: о монастырской жизни и мечтать сумасшествие; лучше уж остаться в Шартре; но едва он решал, что никуда не поедет, как медаль обращалась к нему другой стороной.
Монастырская келья! Да ведь нет же другого логического, другого чистого образа жизни! И нечего за сердце хвататься, это все пустяки. Прежде всего, что здоровье? Разве он не помнил, что было у траппистов, где и питание гораздо постнее, и режим гораздо строже! [60]60
См.: Гюисманс Ж. К.На пути. М.: Энигма, 2009.
[Закрыть]Так и тут к чему заранее беспокоиться?
Взглянем с другой стороны, разве он не понимал необходимости бесед, мудрости расчета, благодаря которому одиночество кельи нарушается как раз в тот момент, когда одолевает скука? Это и есть профилактическое средство от душевных пустопорожних терзаний, а общие прогулки обеспечивают гигиену души и тонизируют тело; ну а если и допустить, что монастырские разговоры пусты, разве трепотня в миру дает больше? Наконец, разве посещения монахов не намного предпочтительней встреч с людьми всякого состояния, всякой породы, всякого разбора, которые приходится терпеть во внешней жизни?
А кроме того, чего стоят эти мелочи, бирюльки среди великолепного целого монастыря? Что весят ничтожные пустяки в сравнении с миром и весельем души, воспаряющей в радости богослужений, в исполнении молитвенного долга? Или волна литургии не все смывает, не уносит, как соломинки, малые пороки людей? Разве не так, с переменой ролей, в притче о сучке и бревне [61]61
Мф. 7: 3–5.
[Закрыть]замечаются малейшие недостатки других, когда ты сам намного ниже их?
И вот заключение моих рассуждений: что ни говори, смирения мне недостает, думал Дюрталь. Мысль его прервалась. Сколько сил, раздумывал он дальше, нужно, чтобы соскрести коросту грехов! Быть может, в монастыре я и отчищусь от этой ржавчины. Он мечтал о жизни очищенной, о душе, омытой молитвой, отдыхающей вместе с Христом, который, быть может, тогда, не слишком запачкавшись, войдет в ее глубину и там останется жить. «Только о такой судьбе и можно мечтать! – безмолвно кричал он. – Решайся!»
Но тут приходила новая мысль и окатывала ушатом холодной воды. Это ведь опять начнется жизнь в коллективе, лицей; в монастыре придется наново привыкать к казарме!
Он падал навзничь, потом пробуждалось желание противодействия, и он терял терпение. В конце концов, бурчал он, в монастырь заточаются не для того, чтоб там было уютно, это тебе не курорт духовный; туда, надобно думать, отправляются во искупление прегрешений своих, чтобы приготовиться к смерти; а коли так, что толку болтать о том, какого рода неудобства придется там вытерпеть? Надо решиться принять их и не ослабевать, вот и все!
Но действительно ли он желал скорбей и покаянья? Дюрталь трепетал и не решался ответить. Из глубины сознанья поднималось робкое «да», но тотчас же заглушалось воплями боязни и кошмаров. И что ж тогда ехать?
Он явно путался, а когда кавардак укладывался, думал об отсрочке, о компромиссе, о каких-то безобидных хлопотах, о заботах настолько терпимых, что это уже как бы и не заботы.
Я совсем дурак, думал он наконец; я же барахтаюсь в пустоте, хлопочу о словах и обычаях, которые мне неизвестны. Первым делом следовало бы отправиться в бенедиктинский монастырь, а то и в несколько, для сравнения, и представить себе, как же, собственно, там живут. Наконец, надо выяснить вопрос о живущих при монастыре; если верить аббату Плому, участь живущего зависит от доброй воли отца-настоятеля, который может стать удавкой, а может дать дышать, смотря по тому, насколько властный у него характер; но полно, так ли это? И в Средние века были живущие; значит, они подчиняются светским установлениям!
И вообще все это низко и не по-божески! Нечего копаться в текстах, разбирать, насколько снисходительны разные формулы; надобно согласиться на все безусловно, смело броситься в воду; надо всего себя отдать Богу, вот что! Иначе монастырь получится мещанским домом, а это вздор. Все мои опасения, колебания, компромиссы – постыдны!
Так-то оно так, но где же взять силу, чтобы вымести из себя всю душевную пыль? В конце концов, когда стремление, чередующееся со страхом, чересчур досаждало ему, он искал убежища у Божьей Матери Подземелья. После полудня капеллы закрывались, но он проходил туда через дверцу у входа в ризницу в самом соборе и спускался в кромешной темноте.
Добравшись до крипты, став рядом с алтарем, он вновь ощущал неверный умиротворяющий запах сводов, закопченных восковыми свечками; он шел посреди мягкого теплого запаха ладана и подземелья. Света было еще меньше, чем поутру, ибо горели только маленькие лампадки, словно сквозь тонкую апельсиновую кожуру освещая багрово-позолоченным светом сажу на стенах.
А если он поворачивался к алтарю спиной, перед ним бежала прямо вперед низкая аллея нефа, в конце которой, как в конце туннеля, виделся дневной свет, и это было жаль, потому что при нем становились видны и отвратительные картины в честь важных событий церковной жизни Шартра: посещение собора Марией Медичи и Генрихом IV, Людовик XIII с матерью {85} , г-н Олье подносит Богородице ключи от семинарии Сен-Сюльпис и шитое золотом платье; Людовик XIV на коленях перед Божьей Матерью Подземелья; остальные фрески, слава Богу, казались утраченными: они все-таки терялись в тени.
Но поистине чудесно было вот что: встретиться наедине с Пречистой Девой, глядевшей на тебя выступавшим из мрака темным лицом, на котором играли краткими вспышками пламени лампадные фитильки.
На коленях перед Нею Дюрталь решался говорить с Ней, и вот что он говорил:
– Я страшусь будущего, оно пасмурно; страшусь и себя самого, ибо распадаюсь в унынии и увязаю в суете. Ты всегда до сей поры вела меня за руку; не оставь меня, доверши дело Твое. Знаю, что безумно заботиться о завтрашнем дне, ибо Сын Твой сказал: «довлеет дневи злоба его» [62]62
Мф. 6: 34.
[Закрыть], но это же у кого какой темперамент; что одним легко, другим куда как трудно; у меня ум беспокойный, вечно в тревоге, вечно настороже; что б я ни делал, он всегда наугад улизнет да и заблудится. Приведи его, удержи его на привязи близ Себя, Матерь Всеблагая, и дай мне прибежище после всех трудов моих!
О хоть бы не рваться так, не делиться на части, иметь душу настолько умаленную, чтобы и скорби, и радости принимать лишь от службы Божией! Каждый день быть призванным только Иисусом Господом, только Тобой, только Вашей жизнью жить, протекающей в годовом круге богослужений! Радоваться на Рождество, смеяться на Пасху Цветную, плакать на Страстной неделе, ко всему прочему, быть равнодушным, ни на что для себя не рассчитывать, нимало своей персоной не интересоваться – вот блаженство! Как просто тогда было бы найти убежище в келье!
Но возможно ли это кому-либо, кроме святых? Насколько же для этого душа должна отрешиться от всех мирских понятий, от всех земных образов; какая покорность при этом требуется от воображения, которое станет совсем ручным, будет идти одной и только одной дорогой, а не блуждать где попало, как у меня!
А прочие люди и не нужны никому, ибо напрасно на земле все, что не имеет доли на небесах! Правда, но когда доходит до того, чтобы эту мысль применить на деле, артачится кобыла моей души, упирается, как я ее ни тяну, а вперед ни шагу!
Пресвятая Богородица, не к тому это, чтобы оправдывать немощи и грехи мои, но честно признаюсь Тебе: тошно, в унынье приводит, когда ничего не видишь, не понимаешь. Шартр, где я теперь прозябаю, – что это, дневка, остановка на пути из монастыря в монастырь, мост между Нотр-Дам де л’Атр и Солемом либо другим аббатством? Или же эта остановка – конечная и Ты желаешь, чтобы на ней я и слез? Но тогда в жизни моей нет больше смысла, и связи никакой нет; она построена на песке и движеньем песков разрушится. К чему, если так, эти желанья монашеской жизни, призывы к иной судьбе, к чему такая уверенность в том, что я застрял на полустанке, не доехав до места моего назначенья?
И если бы все было как когда-то, когда я чувствовал Тебя рядом с собой, когда я спрашивал Тебя, и Ты отвечала; если бы все было как в бернардинской обители, а ведь и там я тяжко страдал! Но нет, теперь я Тебя не слышу, а Ты меня не слушаешь.
Дюрталь прервался, потом продолжил:
– Не должно мне так говорить с Тобой; Ты держишь нас на руках лишь тогда, когда мы не можем сами ходить; Ты баюкаешь и ласкаешь бездну души, рожденную в покаянии, а когда она уже в силах стоять на своих ногах, ставишь ее на землю, и тогда пускай душа справляется своими силами.
Так нужно, так правильно, но в какое отчаянье приводит память о небесных заботах, об утраченной нежности первых времен!
Пресвятая Дева, Матерь Божья, смилуйся над рахитичными душами, которым так тяжело ковылять по земле, выйдя из-под края покрова Твоего; смилуйся над душами скорбящими, для которых всякое усилие больно, над душами, всем отягощенными и никаких льгот не имеющими! Смилуйся над душами неприкаянными, душами бродячими, неспособными собраться и остановиться, смилуйся над душами вялыми и изнуренными, смилуйся над всеми душами, подобными моей, помилуй мя!
И часто прежде, чем распрощаться с Девой Марией, ему хотелось посетить Ее в самом укромном месте, куда прихожане больше не ходят с самых Средних веков. Тогда он зажигал огарок свечи, выходил из крипты, по стенке кривого коридора доходил до ризницы подземелья, где в конце прохода в толстой стене была проделана дверь, забранная железной решеткой. По маленькой лестнице он спускался еще глубже, туда, где прежде была подземная часовня, в которой военным временем хранили ризу Богородицы. В центре этого колодца стоял алтарь во имя святого Любена. В крипте еще был слышен дальний гул колоколов, глухие шорохи в раскинувшемся над ней соборе; здесь тишина, как в могиле. К сожаленью, ужасные квадратные колонны, выбеленные известкой, на которых держалась группа Бридана в соборном алтаре, портили варварский облик этого тайника, затерянного в глубине земли и в ночи веков.
И все же оттуда он выходил с облегченьем, упрекал себя в неблагодарности, не понимал, как это он мечтал уехать из Шартра и удалиться от Богоматери, с Которой здесь мог так свободно разговаривать наедине, если пожелает.
В другие дни, если погода была хорошая, он ходил прогуляться в другой монастырь, который ему показала г-жа Бавуаль. Однажды после обеда Дюрталь повстречал ее на площади, и старая служанка сказала:
– Я иду к Младенцу Иисусу Пражскому здесь у кармелиток; не пойдете ли со мной, друг наш?
Дюрталь не особенно любил такие благочестивые прогулочки, но предоставилась возможность побывать в кармелитской церкви, которую он не знал, и он пошел со старой служанкой. Она повела его по улице Жюбелин за пристанционным шоссе, как только минуешь вокзал. Надо было пройти по мосту, где грохотали тяжелые поезда, и повернуть направо на зигзагом вьющуюся тропку между железнодорожной насыпью и рядом халуп под соломенными крышами, заброшенных амбаров и домов не столь жалкого вида, но с самого утра закрытых на все засовы. Г-жа Бавуаль довела его до конца улочки, туда, где громоздится арка другого моста. По нему проходила дорога в депо с круглыми и квадратными, красными и желтыми семафорами, лесенками из чугунных балок; один паровозик то пыхтел на месте, то, свистя, чуть продвигался задом наперед.
Г-жа Бавуаль остановилась в тупике перед калиткой под аркой в огромной стене, упиравшейся в насыпь, сложенной из песчаника цвета жареного миндаля, вроде того, из которого сделаны парижские городские цистерны: там-то и имели пребывание инокини святой Терезы.
Как человек, к монастырям привычный, г-жа Бавуаль толкнула калитку; перед Дюрталем оказалась мощеная аллея с бордюром из речных камней, рассекавшая сад, усаженный фруктовыми деревьями и геранью. Из-за двух ив, подстриженных в виде шаров с крестом на вершине, этот садик провинциального священника попахивал кладбищем.
Аллея шла вверх, кое-где со ступеньками; поднявшись вместе со служанкой аббата, Дюрталь увидел оштукатуренное кирпичное здание; окна были забраны черными решетками, в серой двери глазок, а над ним надпись белыми буквами: «Мария, непорочно зачатая, моли Бога о прибегающих к Тебе».
Удивляясь, что никого не видно и ничего не слышно, он стоял и смотрел, но г-жа Бавуаль поманила его рукой, обошла дом, провела в своего рода преддверие, обвитое виноградом и отгороженное марлевой сеткой, а оттуда в маленькую церковку, где и преклонила колени на каменном полу.
Дюрталю было не по себе; он вбирал в себя меланхолию этого нагого храма.
Они стояли в здании конца XVIII века; посередине находился деревянный, натертый воском алтарь в виде гробницы, к которому вели восемь ступеней; при нем жертвенник, накрытый расшитым шелковым покровом с картиной Благовещения, вялой по колориту, в золотой рамке. Справа и слева от алтаря парные рельефные медальоны: с одной стороны святой Иосиф, с другой святая Тереза, а над картиной, под самым потолком, хорошо был виден резной герб кармельского ордена: щит с крестом и звездами под короной маркиза, на которой изображена рука, потрясающая мечом; щит держали пузатые ангелочки, которыми кишела скульптура того времени; в воздухе под ним висела лента с девизом ордена: Zelo, zelatus sum, pro Domino Deo exercitium [63]63
Ревную и возревнован дела Господня ради (лат.).
[Закрыть].
Наконец, справа от алтаря в стене, выложенной в форме стрельчатой арки, виднелась черная железная решетка прохода в кельи, а на ступенях алтаря, по сю сторону от врат причастия, под золотым балдахином стояла препротивная статуя Младенца Христа в короне; в одной руке Он держал шар, другую поднял, как будто просил внимания: статуя жонглера-вундеркинда из раскрашенного гипса; в честь нее в безлюдной часовне стояли два горшка гортензий и горела лампадка из красного стекла.
До чего все-таки рококо безжизненно и холодно! – думал Дюрталь. Он встал на колени на стуле, и понемногу его впечатление стало меняться. Этот храм, сверхнасыщенный молитвами, растапливал собственный лед, становился теплым. Казалось, что молитвы просачивались через решетку и, как клубы дыма, расходились по помещению. На душе теплело, и уединение начинало казаться уютным, как дома.
Вот только и в этой тиши, в отдаленье от всех, ты с удивлением слышал свистки маневровых и стук колес.
Дюрталь вышел, когда г-жа Бавуаль откладывала последние зерна на четках. Над дверью, прямо напротив, виднелся вдалеке силуэт собора, но лишь с одной колокольней: старая башня пряталась за новой. В легком тумане еще более тонким казался на небосводе серо-зеленый шпиль на башне, строенной словно из пемзы, под покрывшейся патиной медной кровлей.
Удивителен! – думал Дюрталь, припоминая, как по-разному выглядит собор в разные времена дня и года. – Как же он умеет менять цвет кожи!
Когда он виден весь на ясном небе, серый камень его серебрится, а если его освещает солнце, светлеет и золотится; при близком взгляде его оболочка, известняк, проеденный дырами, похож на обглоданный сухарь; а бывает, на закате солнца он багровеет и возвышается, как чудовищно-изысканный саркофаг, розовый с зеленым, в сумерках же голубеет, затем постепенно лиловеет и будто испаряется.
А порталы его! – продолжал Дюрталь. Царский всех устойчивей по колеру; он так и остается по пояс светло-коричневым, выше пемзяно-серым; южный портал, больше всех поросший мхом, вдается в зелень; арки северного, между тем, где камень выщерблен, где из него торчат ракушки, неотличим от морской пещеры, только на сухом месте.
– О чем задумались, друг наш? – тронула его г-жа Бавуаль за плечо. – Вот смотрите, у этих кармелиток монастырь очень суровый; не сомневайтесь, там дары благодати в изобилии!
Дюрталь негромко произнес:
– Какой контраст между этим мертвым местом и вечной суетой железной дороги вдоль него!
На что г-жа Бавуаль воскликнула:
– Вы думали так: вот рядом друг с другом стоят символы жизни деятельной и жизни молитвенной?
– Да, но что должны думать монахини, непрестанно слыша сигналы, зовущие в мир? Тем, что в монастыре состарились, очевидно, не страшны эти призывы, приглашения в жизнь; покой их души только растет от знания, что они навек укрыты от бед, которыми день и ночь ежечасно грозит тяжелошумная гонка поездов; они тем больше чувствуют склонность молиться за тех, кого превратности бытия закинули в Париж или выкинули из этого города обратной волной в провинцию. Но как быть послушницам и новоначальным? В моменты сухости сердца, когда обстоят сомнения в верности монашеского призвания, разве не ужасно это вечно обновляемое напоминание о семье, о друзьях, обо всем, что оставила, дабы навек затвориться в келье?
Для тех, кто духовно еще не слишком здоров, разбит усталостью, ощупью допытывается, выдержит ли пост и бдения, разве это не постоянный соблазн отказаться живой замуровать себя в гробнице?
А еще я думаю о том, как похожи стены этого монастыря на цистерны. Сравнение точное: ведь обитель и есть резервуар, куда Бог погружает и вылавливает затем оттуда и дела любви, и слезы, чтобы восстановить равновесие в мире, столь отягощенном грехами!
Г-жа Бавуаль заулыбалась.
– Пару месяцев назад, – сказала она, – тут преставилась одна очень старая инокиня, которая поступила в обитель, когда железной дороги еще не придумали. Она никогда не выходила за ограду и никогда не видала ни вагона, ни паровоза. Как же она могла себе представлять поезда, если все время слышала их стук и рев?
– Не иначе как в виде бесовском: ведь эти повозки везут к беззакониям и веселым грехам городов, – с улыбкой ответил Дюрталь.
– Впрочем, заметьте вот что: эта сестра могла подняться на чердак, что выше насыпи, и оттуда один-единственный разок увидать поезд. Ее на то благословили, но она сама себе этого не разрешила именно потому, что ей до смерти этого хотелось; такую она на себя наложила епитимью.
– Женщина смогла наказать себя за лишние желания и одолеть свое любопытство? Ничего себе!
Дюрталь немного помолчал и переменил разговор:
– А вы всегда запросто разговариваете с небесами, госпожа Бавуаль?
– Нет, – печально ответила она. – У меня больше не бывает ни разговоров, ни видений. Я ослепла и оглохла. А Бог замолчал.
Она покачала головой, тоже помолчала и продолжала, обращаясь к самой себе:
– Немного нужно, чтоб ты Господу перестал нравиться. Стоит Ему лишь заподозрить гордость в душе, которую Он освещает, и Он отойдет. А мне батюшка сказал: раз я рассказываю об особых милостях Господа Иисуса ко мне, значит, уже нет смирения; впрочем, да будет воля Его! А вы, друг наш, еще не раздумали поступить в бенедиктинское аббатство?
– Ох, у меня и ум уже отбой трубит, и душа всмятку!
– Так вы, должно быть, не прямым путем идете; вы с Ним словно торгуетесь, так дело не делается!
– А что бы вы делали на моем месте?
– Я бы своего не искала, сказала бы Ему: вот я, да будет мне по слову Твоему; иду за Тобой без всяких условий; одного прошу: помоги мне любить Тебя!
– А вы думаете, я себя не упрекал за сердечное скряжничество?
Дальше они пошли молча. У собора г-жа Бавуаль предложила навестить Божью Матерь у Столпа.
Они уселись в темноте задней стороны клироса, чьи непрозрачные витражи еще и закрывались дрянными деревянными панелями, из которых была сделана ниша, а в ней на столбе, обвитом гроздьями металлических сердец, окруженном лампадками, свисавшими на цепочках с потолка, помещалась Божья Матерь – черная, как и подобная ей Божья Матерь Подземелья. Частокол свечек вспыхивал выстрелами огоньков; молились женщины, пав ниц и обхватив голову руками или обратившись к затененному, недосягаемому для лучиков света лику.
Дюрталю показалось, будто скорби, что поутру еще сдерживаются, ввечеру вольно разливаются; сюда приходят молиться уже не только ради Нее, но и ради себя; каждый приносит и разворачивает сверток своих бед. Печальны опустошенные души лежащих на каменном полу, печальны эти женщины, в прострации опершиеся на решетку, отгораживавшую столб, к которому все, уходя, прикладывались!
А черная статуя, изваянная в самом начале XVI века, не открывая лика, слушала все одни стоны, все одни жалобы, переходившие из поколения в поколение, слышала все те же вопли, повторявшиеся из эпохи в эпоху, – обличение жестокости жизни и при том жадное желание, чтобы она продлилась дольше!
Дюрталь посмотрел на г-жу Бавуаль: она молилась, закрыв глаза, откинувшись на пятки, сцепивши кисти опущенных рук. О как она была счастлива, что могла так забыться!
А он хотел принудить себя проговорить хотя бы короткую молитву, чтобы сказать ее всю, не рассеиваясь, и начал было Sub tuum: «Под твой покров прибегаем, Пресвятая Матерь Божия, не презри…» Собственно, вот на что надо получить благословение отца-настоятеля того монастыря, где он будет жить: привезти в аббатство свои книги и оставить в келье хоть несколько мелких вещей духовного обихода; да, но как же объяснить, что в монастыре необходимы светские книги, что с точки зрения искусства никак нельзя не окунаться вновь в прозу Гюго, Бодлера, Флобера… Ну вот, опять я заблудился помыслами, резко прервал себя Дюрталь. Он попытался избавиться от рассеяния, начал опять: «Не презри мольбы наши о нуждах наших, Тебе воссылаемые…» – и вновь безоглядно унесся в свои мечтания: положим, это предложение еще и не вызовет затруднений, но ведь надо еще и рукописи давать на просмотр, получать имприматур [64]64
Разрешение на выпуск в свет, даваемое церковными властями (лат.).
[Закрыть]; вот этот вопрос как разрешить?