Текст книги "Собор"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
По всей справедливости Пречистая их утешила, избрала их из всех, сделав своими любимицами!
Да, это потому, что они избавлены от ужасного груза сомнений, что обладают почти совершенным неведением зла; но разве не бывает душ, слишком, увы, искушенных в греховной культуре, но все равно обретших у Нее благодать? Разве нет у Богородицы святых мест не столь известных, не столь посещаемых, но все же не сносившихся от времени, выдержавших в течение веков перемены моды – очень древних церквей, где Она принимает тех, кто любит Ее сам по себе, без лишнего шума? И здесь, в Шартре, оглядываясь, он видел людей, в теплых сумерках непроглядной чащи ожидавших пробуждения Богородицы, чтобы поклониться Ей.
Начинал брезжить рассвет, и с ним лес храма, под деревьями которого сидел Дюрталь, становился совсем смутным. Проявившиеся было формы вновь искажались во мраке, где все линии сливались и затухали. Внизу рассеивалось облако, из которого вырастали, словно из колодцев, стиснутые их узкими горловинами, небывалые белые деревья; у земли ночь была почти белой, но выше мрак сгущался и обрезал деревья там, где начинались сучья: их не было видно.
Подняв голову к небу, Дюрталь погрузился в глубокий мрак, не освещаемый ни звездами, ни луной.
Глядя по-прежнему прямо перед собой, он в сумеречной дымке увидел уже освещенные мечи – огромные клинки без рукояток и гард, сужавшиеся к остриям; они воздымались на огромной высоте, пронзали полумрак, и в этом полумраке казалось, что они покрыты неясными насечками или расплывчатыми рельефами.
Оглядываясь же налево и направо, Дюрталь останавливал взгляд на гигантских круглых щитах, подвешенных высоко-высоко на стенах тьмы, колоссальных, изрешеченных выемками, и на каждом из них – пять широких шпаг без эфесов, по всей длине покрытые неясным рисунком, еле различимой чернью.
Робкое солнце неверной зимы потихоньку пробивалось через дымку, которая голубела и растворялась; тогда щит, висевший слева от Дюрталя, с северной стороны, ожил первым; розовые искры и огоньки голубого пунша зажглись в его лунках, а ниже, на среднем клинке под стального цвета стрельчатой аркой, явилась гигантская фигура негритянки в зеленом платье и буром плаще. Голову, обернутую голубым платком, окружал золотой нимб; она величаво и дико смотрела прямо перед собой вытаращенными белыми глазами.
Эта загадочная черная фигура держала на коленях маленького негритенка с глазками, выступавшими на черном лице, как снежки.
Вокруг медленно освещались другие клинки, еще неясные, и кровь потекла с их побагровевших кончиков, словно сейчас приносилась жертва; средь пурпурных потоков обозначились фигуры людей, прибывших, должно быть, с берегов далекого Ганга: с одной стороны некий царь играл на золотой арфе, с другой – владыка держал большой скипетр, завершавшийся лепестками небывалой бирюзовой лилии.
Дальше, слева от царя-музыканта, стоял еще один бородатый человек с лицом, написанным ореховой краской, с пустыми орбитами глаз под стеклами круглых очков, с головой, увенчанной тиарой и диадемой, в руках держащий чашу и дискос [3]3
Блюдо (греч. diskos – священный сосуд) на подножии с изображением сцен из Нового Завета, чаще всего – Младенца Иисуса Христа. Используется во время литургии. Согласно литургическим толкованиям, дискос символически изображает Вифлеемские ясли, а также гроб, в котором было погребено тело Иисуса Христа.
[Закрыть], кадило и хлеб. По правую руку от другого государя, того, что держал древо скипетра, от голубоватой поверхности меча отделилась еще более непонятная фигура: какой-то бродяга, сбежавший, видно, из эргастула в Сузах или Персеполе: бандит в ярко-красной шапочке, похожей на перевернутый горшок для варенья, с желтыми полями, одетый в рубаху цвета дубленой кожи с белой оторочкой внизу; в руках у этого дикого, неуклюжего человека были зеленая ветвь и книга.
Обернувшись, Дюрталь вгляделся в сумерки позади себя; на горизонте, на головокружительной высоте, и там блестели клинки. Абрисы, которые в темноте можно было принять за чеканенные по металлу рельефы, превратились в изображения людей, облаченных в долгие складчатые платья, а в самой высокой точке небосвода, в мерцании рубинов и сапфиров, парила бледнолицая женская фигура в венце, одетая, как и мавританка в северном проходе, в монашеский коричневый и зеленый цвет; она также протягивала на руках младенца, только этот был белой расы; в одной руке младенец крепко сжимал шар, а другой благословлял.
Наконец осветилась и самая темная, запоздавшая за небом сторона, справа от Дюрталя: конец южной аллеи, все еще прятавшийся в неиспарившейся рассветной дымке; щит напротив северного сверкнул огнем, а под ним в резном поле клинка, прямо против меча с царственной негритянкой, появилась мулатка – женщина с неопределенно-смуглым цветом лица, в светло-зеленом и коричневом, как и другие две, со скипетром в руке и также с младенцем.
Вокруг нее обозначались мужские фигуры, еще неясные, словно скакавшие тесной толпой и то и дело сталкивавшиеся друг с другом.
Еще с четверть часа ничто не становилось яснее, а затем проявились истинные формы. В центре клинков, которые на самом деле были стеклянными полосами, изображение явилось в ярком свете; повсюду, в середине каждого стрельчатого окна, пламенели бородатые лица, бесстрастные среди горящих углей; и как в Неопалимой Купине на Хориве, где Бог явился Моисею, из огненных зарослей в недвижной позе властной любви и печальной милости возникала Пресвятая Дева, немая и строгая, с золотым венцом на голове.
Она умножалась; Она спускалась с эмпиреев в нижние сферы, чтобы приблизиться к пастве своей; наконец Она останавливалась в месте, где можно было почти что облобызать Ей стопы: на углу вечно сумрачной галереи; и там Она открывалась в новом виде.
Она виднелась посередине оконного переплета, подобно большому голубому цветку, а то, что казалось темно-красными листьями этого цветка, держалось на черных железных подпорках.
Ее чуть-чуть желтоватое, почти китайское лицо с длинным носом, слегка раскосыми глазами, обрамленное черным чепцом и лазоревым нимбом, смотрело прямо перед собой; нижняя часть лица со скошенным подбородком и ртом, очерченным двумя глубокими складками, давала Ей вид скорбный, даже угрюмый. Она носила странное имя Богоматерь Прекрасного Витража и также держала на руках младенца в рубашке цвета изюма, еле видимого в нагромождении темных тонов вокруг фигуры.
Та, к Которой все взывали, наконец пришла.
II
Дюрталь жил в Шартре уже три месяца.
Вернувшись от траппистов в Париж, он долго оставался в состоянии жуткой духовной анемии. Душа недужила, просыпалась еле-еле, дни проводила развалясь, дремала в расслабляющей теплой ванне, убаюкиваемая гулом одними губами произносимых молитв, катившихся, будто сломанная машина, что сама собой сходит со стопора и сама по себе крутится в пустоте.
Правда, несколько раз он восставал, и тогда ему удавалось держаться, останавливать разлаженный ход часов своих молений; тогда он пытался испытать себя, посмотреть на себя немного с высоты, единым взором оглядеть смутные дали своего существа.
Тогда, видя затерянные в дымке жилища души, он размышлял, как странно перекликаются откровения святой Терезы с повестями Эдгара По.
Покои его душевного замка были пустынны и холодны; их, подобно залам дома Эшеров, окружал пруд, чьи туманы проникали внутрь, разъедая ветхую оболочку стен. Одинокий, встревоженный, скитался он по этим заброшенным руинам, чьи ворота были наглухо заперты и больше не открывались; таким образом, пространство его прогулок внутри самого себя было резко ограничено, а панорама, которую он мог наблюдать, решительно ужималась, сводилась почти на нет. Впрочем, он прекрасно знал, что комнаты вокруг центрального жилья, принадлежащего Самому Хозяину, были закрыты на все замки, затянуты тугими болтами, забиты тройными брусьями и доступа туда нет. Так что приходилось ему слоняться по окрестностям и прихожим.
В Нотр-Дам де л’Атр ему случалось пройти и дальше, заглянуть в затворенный сад, окружающий жилище Христово; он разглядел на горизонте границы мистики и упал, не в силах идти далее. Теперь все было как нельзя хуже, ибо, как указывает святая Тереза, «на пути Духа не идти вперед значит идти назад». И он действительно возвращался обратно, лежал навзничь, полупарализованный, даже не в передних комнатах своих владений, а на дворе.
Пока что все явления, описанные несравненной аббатисой, наблюдались в точности. Замки души Дюрталя были необитаемы, как после долгого траура, но в тех покоях, что еще оставались открыты, скиталась, словно сестра Эшера из страшного рассказа {4} , тень поведанных грехов и усопших прегрешений.
Подобно изнервленному больному у Эдгара По, Дюрталь с ужасом слышал, как шаркают шаги на лестнице, как раздаются жалобные крики за дверями…
Впрочем, призраки старых злых дел являлись лишь в смутных образах, не сгущались, не обретали тел. Самый назойливый из всех грехов, столько мучивший Дюрталя, грех плотский, наконец притих и оставил его в покое. Аббатство вырвало корни прежнего разврата; воспоминанье о нем, о том, что там было самого прискорбного и подлого, иногда еще привязывалось, но оно приходило и уходило, а Дюрталь, с безмолвным сердцем, удивлялся, как это он так долго поддавался на эти грязные происки, и даже не понимал уже силы этих миражей: иллюзии оазиса похоти в пустыне бытия маячили где-то в безлюдной дали да в книгах.
Воображение еще могло ему докучать, но по возвращении из обители ему без всяких усилий, без борьбы, одной божественной благодатью удавалось обходиться без дурных приключений.
Но зато, хоть он и плевал, так сказать, на прошлое, хоть от самых тяжких скорбей и был избавлен, но видел, как в нем прорастают новые плевелы, прежде замаскированные густой порослью прочих грехов. Поперву он счел себя не столь покорным греху, не столь низким; а на самом деле был все так же прикован ко злу; только природа и качество этих уз переменились, стали иными.
Было состояние сухосердия, от которого он, войдя в храм или дома преклонив колени, ощущал, как холод леденит ему душу и замораживает молитву, а кроме того он мог разглядеть тайные приступы, немые нападения смехотворной гордыни. Как он ни остерегался, всякий раз они его заставали врасплох, и он даже не замечал, как это начиналось.
Сначала они прикрывались самыми спокойными, невинными размышлениями.
Если, к примеру, он оказывал услугу ближнему в ущерб себе или не делал ничего плохого человеку, на которого имел зуб, которого не любил, в него тотчас прокрадывалось некое чувство довольства, мелкое тщеславие, приводившее к нелепому заключению, что он-де лучше многих других; а на это подленькое самолюбование накладывалась еще гордость от добродетели, которую он и вовсе не своей заслугой обрел – превозношение целомудрием, такое коварное, что большинство людей предаются ему, даже не подозревая о том.
И лишь с запозданием, когда эти атаки обозначались ясно, когда он забывался до того, что поддавался им, осознавал он их цель; и отчаивался оттого, что раз за разом попадал все в одну ловушку, и говорил себе, что малая толика добра, которую удалось ему стяжать, и та списана со счетов его жизни из-за бесстыдного расточения пороков…
Он выбивался из сил, подводил аргументы под свое старое безумие и, потеряв терпенье, восклицал про себя: обитель сломала меня; она спасла меня от похоти, но сколько недугов, неизвестных прежде, на меня навалилось после этого хирургического вмешательства! Обитель, сама столь смиренная, умножила мое тщеславие и удесятерила гордыню; я слаб и устал, как никогда, я не смог превозмочь это сверхистощение, не смог полюбить таинственной перестройки, а ведь она мне необходима, если я не хочу умереть для Бога!
И в сотый раз он спрашивал себя: стал ли я счастливее после обращения? Между тем, не солгав себе, он не мог не ответить: да, стал; он жил теперь, в общем, по-христиански, молился дурно, но зато непрестанно, только… только вот… до чего же ветха, до чего бесплодна была нищая храмина его души! И он с тоскою спрашивал себя: вдруг она, как родовое гнездо у Эдгара По, в роковой день разом рухнет в черные воды грехов, подмывающие стены!
Дойдя до этой точки пустомыслия, он неизбежно должен был обходить стороной аббата Жеврезена, который понуждал Дюрталя причащаться, хоть ему и не хотелось. После возвращения из Нотр-Дам де л’Атр его отношения со старым священником стали еще теснее, совсем дружескими.
Теперь он знал и домашний быт священнослужителя, эмигрировавшего из современности в самое настоящее Средневековье. Прежде, позвонив ему, он не обращал никакого внимания на служанку – пожилую женщину, с поклоном молча отворявшую дверь.
Теперь он бывал у этой необычайной, добрейшей домоправительницы.
Впервые они повстречались, когда он отправился проведать больного аббата. Служанка сидела возле постели, сосредоточенно сдвинув очки на кончик носа, и одну за другой целовала священные изображения в книге, обернутой черной материей. Она и Дюрталя пригласила сесть, закрыла книгу, надвинула очки на глаза и вступила в их разговор. Дюрталь вышел, потрясенный этой старушкой, которая аббата называла «батюшкой», а сама просто, как о чем-то очень обыкновенном, рассказывала о своих разговорах с Христом и святыми; она, кажется, была с ними в прекрасных отношениях и говорила о них как о добрых знакомых, с которыми можно поболтать запросто.
Да и внешность этой женщины, которую аббат представил Дюрталю как госпожу Селесту Бавуаль, никак нельзя было назвать обыкновенной. Она была худощава, стройна, но мала ростом. Ее профиль с горбатым носом и строго сжатым ртом был похож на затвердевшую маску мертвого римского цезаря, но в фас суровость профиля размывалась крестьянской дружелюбностью, растворялась в благодушии добросердечной монашки, совершенно не сочетавшихся с высокоторжественной силой ее черт.
Казалось, с этим властным носом, правильным лицом, ровными белыми зубами, черными, светящимися, подвижными, любопытными, словно мышиными глазами под великолепными ресницами, она и в свои годы должна была оставаться красавицей; по крайней мере, соединение таких элементов должно было бы отметить это лицо какой-то особенной печатью, дать ему поистине благородное выражение. Ничуть не бывало; общее впечатление не сходилось с предпосылками; целое не складывалось из сочетания частей. Понятно, думал Дюрталь, что это происходит из-за других особенностей внешности, противоречащих согласию основных черт лица: прежде всего, из-за тощих, усеянных крапинками уютных веснушек, щек цвета старых бревен, затем из-за седых кос, уложенных поперек под чепцом с рюшами; наконец, из-за скромной одежды: черного платья дурного вкуса, гофрированного у ворота, из-под которого выглядывала арматура корсета, на спине рельефно отпечатывающегося под материей.
Может быть, в ее внешности не столько черты лица не сочетаются друг с другом, сколько решительно физиономия контрастирует с туалетом, лицо – с фигурой.
В общем, пытаясь свести ее облик воедино, он ощущал в нем и церковный, и деревенский налет. Она вела себя и по-монашески, и по-крестьянски. Да, похоже, но все же не совсем так, продолжал он свою мысль; в ней меньше достоинства, но и меньше вульгарности, она и хуже, и лучше. Если посмотреть сзади, она больше похожа на церковную сторожиху, чем на монашку, спереди же гораздо благородней крестьянки. Еще надо отметить, что, творя хвалу святым, она возвышается и становится иной; тогда она взметается вспышкой души; впрочем, все это пустые предположения, заключал он, ибо что же можно сказать о ней по краткому впечатлению, по беглому взгляду? Одно видно сразу: она совсем не похожа на аббата, но, как и он, переменчиво двоится. У него глаза невинные и взгляд, как у девицы при первом причастии, а улыбка часто горькая, стариковская; она с виду горделива, а душой смиренна; и у обоих эти несхожие признаки, несочетаемые черты дают один результат, одно и то же соединение отеческой снисходительности с добротой зрелого возраста.
И Дюрталь стал часто заходить к ним. Его встречали всегда одинаково. Г-жа Бавуаль приветствовала гостя неизменной фразой: «А вот и друг наш», а аббат, смеясь одними глазами, пожимал ему руку. Когда бы Дюрталь ни видел г-жу Бавуаль, она молилась: у плиты ли, за штопкой, вытирая ли пыль, открывая дверь – всегда и везде, непрестанно, она перебирала четки.
Ее главной, но почти невысказанной радостью было славить Матерь Божью, Которую служанка особенно почитала; кроме того, она читала на память отрывки из довольно необычайной мистической писательницы XVI века Жанны Шезар де Матель, основательницы ордена Воплощенного Слова, того, где инокини носят яркую одежду: белое платье с пунцовым кожаным поясом на талии, красную мантию и наплечник цвета крови, на котором синим шелком вышито имя Господне в терновом венце, пламенеющее сердце, пронзенное тремя гвоздями, и притом еще слова: amor meus [4]4
Любовь моя.
[Закрыть].
Сначала Дюрталь решил, что г-жа Бавуаль не совсем в себе, но видел, как аббат, когда она излагала очередной кусочек из Жанны де Матель о святом Иосифе, не шевелил даже бровью.
– Но значит, госпожа Бавуаль святая? – спросил его Дюрталь, когда однажды они остались наедине.
– Наша дорогая госпожа Бавуаль – столп молитвы, – очень серьезно ответил священник.
В один прекрасный день, когда уже аббата не было дома, Дюрталь разговорился со служанкой.
Она рассказала ему про свои долгие паломничества по всей Европе, в которых провела много лет, пешком, питаясь подаянием по дорогам.
Где бы ни обретался храм Богородицы, она отправлялась туда с узелком белья в одной руке, зонтиком в другой, жестяным крестом на груди и четками, подвешенными к поясу. Г-жа Бавуаль вела каждодневные записи, и получалось, что она прошагала пешком около сорока тысяч километров.
Наконец подошли годы; по ее собственному выражению, «в ней добра-то поубавилось». Прежде через ее внутренний голос Вышняя воля говорила, когда ей отправляться в путь; теперь таких повелений не было. Бог послал ее на отдых к аббату Жеврезену, но образ жизни ей был предуказан раз навсегда: на ночь соломенный тюфячок на голых досках, еда такая же крестьянско-монашеская, как она сама: молоко, мед, хлеб, а во время поста молоко ей приходилось заменять водой.
– И вы никогда ничего больше не едите?
– Нет, никогда. Ах, друг наш, это мне Всевышний епитимью положил, – сказала она, весело посмеиваясь над собой и своими повадками: – Видели бы вы меня, когда я возвращалась из Испании, от Божьей Матери дель Пилар в Сарагосе {5} : я была как негритянка; на груди большой крест с Распятием, платье, как у монахини, и все кругом пальцем показывали: что за пустосвятка такая? Я походила на угольщицу в воскресном наряде: чепец, манжеты да ворот белые, а все остальное, лицо, руки, юбка – все черное.
– А не скучно вам было путешествовать в одиночку?
– О нет, друг наш, меня же святые всю дорогу не оставляли; они показывали мне дом для ночлега, и я уже наверняка знала, что меня там хорошо примут.
– И никогда вам не отказывали в приюте?
– Никогда, нет; правда, мне много и не нужно; в пути я просила только кусок хлеба да стакан воды, да еще охапку соломы в хлеву, чтобы вздремнуть.
– А как вы познакомились с батюшкой?
– О, это целая история. Представьте себе: однажды Бог в наказание лишил меня причастия на год и три месяца, день в день. Я исповедалась одному аббату и рассказала ему про свои разговоры с Господом Иисусом, с Богородицей, с ангелами. Он меня счел полоумной, а может, и бесом одержимой и не отпустил грехи. Еще хорошо, что прямо с первых же слов не захлопнул окошечко исповедальни.
Я думала, что умру от огорчения, но тут Господь сжалился надо мной. Однажды в субботу я была в Париже и Он направил меня в Нотр-Дам де Виктуар, где батюшка служил очередным священником. Он меня выслушал, долго и тяжко испытывал, а потом допустил к причастию. Потом я опять часто приходила к нему на таинство покаяния, а потом его племянница, что раньше вела его хозяйство, поступила в монастырь, я заняла ее место и вот уже больше десяти лет служу у него…
Свои рассказы она повторяла с дополнениями много раз. Перестав странствовать по свету, она ходила на паломничества к Божьей Матери в самом Париже. Г-жа Бавуаль перечисляла самые посещаемые алтари: Нотр-Дам де Виктуар, Нотр-Дам де Пари, часовня Богоматери Доброй Надежды в Сен-Северене, Всепомощницы в Лесном аббатстве; Богоматерь Мира у инокинь на улице Пикпюс; Богоматерь Болящих в церкви Святого Лаврентия; Богоматерь Благого Избавления, черная мадонна из церкви Сент-Этьен де Гре ныне у монахинь Сен-Тома де Вильнев на улице Севр, а помимо самого Парижа – в пригородных храмах: Богоматерь Чудотворная в Сен-Море, Богоматерь Ангелов в Бонди; Богоматерь Добродетелей в Обервилье; Благая Хранительница в Лонпоне; храмы Богородице в Спире, в Понтуазе и прочие…
Как-то раз, когда Дюрталь усомнился, действительно ли Христос предписал ей соблюдать столь суровый устав, она возразила:
– А припомните, друг наш, что случилось с великой служительницей Господней, с Марией Агредской {6} ; однажды она, тяжко заболев, уступила настояниям своих духовных дочерей и пососала куриную ножку; и Иисус Христос ее тут же отчитал; Он сказал ей: «Мне невесты неженки не нужны». Так может быть, и меня Он так же упрекнул бы, если бы я съела кусочек мяса, выпила бы глоточек кофе или вина!
Нет, думал Дюрталь, совершенно очевидно: эта женщина не сумасшедшая. Она вовсе не бредит и совсем не похожа на истеричку; она, правда, сухонькая, хрупкая, но почти совершенно спокойна и чувствует себя, несмотря на скромные трапезы, очень хорошо, никогда даже легко не болеет; к тому же она человек очень здравый и прекрасная хозяйка. Чуть свет, сходив в церковь и причастившись, она сама стирает и гладит белье, шьет простыни и сорочки, штопает сутаны, живет сама невероятно экономно, притом заботится, чтобы хозяин ни в чем не нуждался. Это мудрое понимание практической жизни никак не вяжется с психозом и горячкой. Еще он знал, что она ни за что не желала брать жалованья. Конечно, в глазах света, где только и думают, как бы урвать безнаказанно кусочек, уже одно ее бескорыстие может быть свидетельством безумия, но Дюрталь, вопреки установившимся предрассудкам, вовсе не считал пренебрежение деньгами признаком душевного расстройства, и чем больше он думал о г-же Бавуаль, тем больше приходил к мысли, что она святая: святая без ханжества, терпимая, веселая!
Вот еще, что он мог заметить и что было ему очень лестно: когда он вернулся из аббатства, г-жа Бавуаль, как только могла, помогала ему: подбадривала в печали и, как он ни протестовал, внимательно осматривала его одежду при малейшем подозрении, что разошелся шов или отрывается пуговица.
Дружба стала еще теснее с тех пор, как все трое жили общей жизнью в путешествии в Ла-Салетт, куда Дюрталь отправился с аббатом и его служанкой по их настойчивым просьбам. И вдруг оказалось, что это задушевное общение обрывается: аббат собрался уехать из Парижа.
В Шартре скончался епископ, а его преемником стал старый-старый друг Жеврезена аббат Ле Тиллуа де Моффлен. В самый день хиротонии он слезно просил Жеврезена переехать к нему. Старому аббату тяжело было решиться. Он чувствовал себя хворым, усталым, ни на что не способным; собственно, ему уже не хотелось никуда ехать, а с другой стороны, не было духа и отказать монсеньеру де Моффлену в своем скромном содействии. Он пытался разжалобить прелата своими преклонными годами, но тот не желал ничего слушать и соглашался сделать лишь одну уступку: назначать старого друга не генеральным викарием, а простым каноником. Жеврезен все так же тихонько качал головой… Наконец епископ одолел, воззвав к милосердию аббата и заявив, что он должен принять этот пост хотя бы как епитимью, в покаяние.
Когда же отъезд был решен, уже аббат начал уговаривать Дюрталя решиться оставить Париж и поселиться у него в Шартре.
Тот, хотя и был донельзя огорчен его отъездом (против которого, впрочем, возражал, как только мог), артачился, не желая похоронить себя в маленьком городке.
– Но послушайте, друг наш, – сказала ему г-жа Бавуаль, – я просто не понимаю, почему вы так упорно хотите окопаться в Париже; вы же все равно живете тут в совершенном уединении со своими книгами, и там будете жить так же.
Не находя больше доводов, Дюрталь бегло выложил все, что можно сказать против провинции, и наконец произнес:
– Ну а в Париже есть набережные, Сен-Северен, Нотр-Дам, есть очаровательные монастыри…
Аббат возразил:
– Это есть и в Шартре: там самый прекрасный в мире собор {7} , монастыри как раз такие, как вы любите, а что до книг, ваша библиотека так хорошо подобрана, что вы, кажется мне, едва ли сможете увеличить ее, бродя по набережным. Да вы и сами лучше меня знаете, что книг такого рода, как вам нужны, в ящиках букинистов не найти. Они попадаются только в каталогах книготорговцев, а им ничто не мешает высылать книги вам, где бы вы ни жили.
– Не спорю… но на набережных есть ведь не только книги: можно разглядывать всякие вещички, есть сама Сена, вид на город…
– Ну что ж, если вы так уж стоскуетесь по этой прогулке, садитесь на поезд и ходите себе целый день вдоль реки; из Шартра в Париж доехать просто; утром и вечером ходит экспресс, а идет он из конца в конец меньше двух часов.
– Да что, – воскликнула г-жа Бавуаль, – о том ли вообще речь! А речь о том, что вы уедете из города самого обыкновенного и поселитесь на собственной земле Матери Божьей. Подумайте только: ведь Богоматерь Подземная – самый древний храм Девы Марии во Франции; представьте себе: там живут подле Нее, в гостях у Нее, и Она осыплет вас щедротами!
– И наконец, – снова вступил аббат, – вашим художественным планам это не помешает нисколько. Вы собирались писать жития святых; так не лучше ли вам работать в провинциальной тишине, чем в парижском гвалте?
– Провинциальном… то-то и оно! – воскликнул Дюрталь. – От провинции мне вчуже тяжко. Если бы знали, с какими впечатлениями она для меня связана, как я представляю себе ее атмосферу, какой аромат воображаю! Скажем, вы знаете в старых домах большие двустворчатые стенные шкафы, оклеенные внутри вечно отсыревшей синей бумагой? Так вот, при едином слове «провинция» я будто раскрываю такой шкаф и мне в лицо ударяет застоявшаяся гниль! И еще продолжу сравнение: а на вкус и на запах ни дать ни взять жую такую галету, которые нынче делают бог знает из чего, которые пахнут рыбьим жиром и отсыревшим творогом с плесенью! Как представишь себе, что жуешь эту гадкую холодную массу, что нюхаешь затхлый запах из шкафа, так и видишь себя в каком-нибудь захолустье! И Шартр ваш наверняка такой же!
– Ой-ой-ой, – воскликнула в ответ г-жа Бавуаль, – откуда же вам знать? Вы ведь никогда не бывали в этом городе!
– Ничего-ничего, – посмеялся аббат, – он еще откажется от своих предубеждений. – И продолжал: – Ну объясните такое противоречие, будьте добры: парижанин вовсе не любит родной город, из-за этого выбирает для жилья самый тихий, самый заброшенный угол, самый похожий на провинцию. Он терпеть не может бульваров, многолюдных мест, театров, забивается в свою дыру и уши затыкает, чтоб не слышать шума кругом; а когда представляется случай приблизить образ жизни к совершенству, вынашивать свои мысли в подлинном уединении, удалившись от толпы, перевернуть понятие о своей жизни и превратиться из парижского провинциала в провинциального парижанина, он фыркает и возмущается!
На самом-то деле, размышлял Дюрталь, оставшись один, на самом деле столица мне вовсе ни к чему. Я теперь и так ни с кем не вижусь, а когда уедут мои друзья, останусь в полнейшем одиночестве. Собственно говоря, в Шартре мне будет ничуть не хуже; буду там заниматься своими делами сколько угодно в спокойной обстановке, рядом с собором куда интересней парижского, а к тому же… К тому же есть еще один вопрос, о котором аббат Жеврезен не говорит, но меня-то он беспокоит. Если я останусь здесь один, мне придется искать нового духовника, скитаться по церквам, как в обыденной жизни я скитаюсь в поисках ресторанов и кухмистерских. Нет-нет, хватит с меня перебиваться со дня на день духовно и телесно – устрою душу в подходящий пансион, да там и останусь!
И наконец, вот еще довод. В Шартре жизнь будет дешевле; там я смогу с теми же тратами, что здесь, устроиться комфортабельно, сидеть развалясь у камина, иметь наконец-то прислугу!
Кончилось тем, что он решился поехать вслед за своими друзьями, снял довольно большую квартиру прямо напротив собора – и Дюрталь, вечно теснившийся в крохотных комнатках, наконец наслаждался провинциальной радостью жить просторно, удобно расставив книги вдоль стен.
Г-жа Бавуаль нашла ему служанку, бесцеремонную и болтливую, но, в сущности, добрую богобоязненную женщину. И Дюрталь начал новую жизнь, не переставая восхищаться необычайным храмом, единственным, которого он не знал – потому, понятно, что он находится рядом с Парижем, а Дюрталь, подобно всем парижанам, выезжал из города лишь куда-то очень далеко. Сам же город показался ему совсем неинтересным; для одиноких прогулок там было всего одно место: короткая набережная в нижнем предместье, где распевали прачки, мыля белье и расцвечивая воду пеной радужных шариков.
Так что Дюрталь принял решение выходить из дома лишь утром на рассвете или же вечером; так он мог спокойно размышлять, бродя по городу, который после обеда почти вымирал.
Аббат и его служанка устроились прямо в епископском доме, под самой соборной абсидой. Они занимали весь второй и последний этаж над заброшенной конюшней; квартира состояла из ряда холодных комнат, выложенных плиткой; епископ велел их отремонтировать.
Вскоре после переезда Дюрталь увидел, что настроение у аббата неважное; тот сказал ему:
– Да, конечно, теперь у меня время нелегкое; приходится разрушать предвзятость к себе… впрочем, я ожидал этого, и по этой причине также не хотел уезжать из Парижа… Но Матерь Божья милостива, все уже идет на лад.
Дюрталь попросил пояснить.
– Вы же понимаете, – ответил Жеврезен, – что местному клиру не по душе пришлось назначение каноника со стороны. Собственно, недоверие к незнакомому священнику, которого привозит с собой новый епископ, вполне естественно; понятно, что все боятся, как бы он не играл при владыке явную или тайную роль доверенного лица. Поэтому все настораживаются, следят за малейшим словом, обдумывают малейший поступок.
– А к тому же, – сказал Дюрталь, – разве это не лишний рот на жалкое пособие от государства?
– Вот этого как раз нет. Я не получаю жалованья, следовательно, не ущемляю ничьих интересов, да я бы и не согласился на это. Единственная льгота, которую я имею от близости к его преосвященству, – не плачу за жилье, потому что квартирую бесплатно в епархиальном доме.