Текст книги "Собор"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Дюрталь, покачав головой, ответил:
– Вот в мистической фауне евангелисты представлены – это тетраморф; двенадцать апостолов имеют единозначные соответствия среди камней, и в их числе, естественно, евангелисты: Иоанн связан с изумрудом, знаком непорочности и веры, Матфей с хризолитом, отметиной мудрости и бдения, но ни деревья, ни цветы, кажется, на их место не подставляются… а впрочем, нет. Апостол Иоанн изображается гелиотропом, что служит аллегорией богодухновенности: на витраже церкви святого Ремигия в Реймсе евангелист изображен с круглым нимбом, над которым высятся два стебля этого растения.
И у апостола Марка было растение, которому в Средние века присвоили его имя: танезия.
– Танезия?
– Такая горькая пахучая трава с медно-красными цветами, что обильно растет в каменистых местностях и употребляется в медицине как антиспазматическое. Как и трава святого Георгия, она в числе прочих лечит нервные заболевания, а при них заступничество святого Марка, по-видимому, всего важнее.
Что до Луки, его можно помянуть букетами резеды, ибо сестра Эммерих рассказывает, что, когда он был врачом, этот цветок был его главным снадобьем. Он смешивал резеду с пальмовым маслом, освящал и помазывал крестообразно чело и уста болящих; бывало и так, что он делал настой на сухой траве.
Остается апостол Матфей; вот тут я сдаюсь: не вижу ни одного растения, которое можно разумным образом приписать ему.
– Ну вот вы сразу и лапки кверху, по-простому говоря! – вскричал аббат Плом. – А средневековая легенда нам сообщает, что его гроб источал бальзам, поэтому на иконах его писали с ветвью киннамона, символом благоухания добродетелей у святого Мелитона.
– И все равно лучше было бы взять остов настоящей церкви, воспользоваться тем, что грубая работа сделана, а из герменевтики цветов взять только подробности.
– Ну а ризница? – спросил аббат Жеврезен.
– Что ж, раз по «Рационалию» Дуранда Мендского ризница есть лоно Богоматери, мы изобразим ее девственными травами, как анемон, таким деревом, как кедр, который сопоставляет с Богородицей святой Ильдефонс {72} . Теперь если хотим поместить туда священные предметы, то в богослужебном чине и в очертаниях некоторых растений найдем едва ли не точные указания. Например, необходим лен, из которого ткутся антиминс и напрестольные покровы. Нам предписаны маслина и бальзамический тополь, дающие бальзам и елей, ладанное дерево, дающее слезы ладана. Для чаш мы можем выбирать из цветов, служивших образцами золотых дел мастерам: белый вьюнок, хрупкий колокольчик и даже тюльпан, хотя из-за связи с магией у этого цветка дурная слава; очертания дарохранительницы передаст подсолнечник…
– Простите, – перебил аббат Плом, протирая очки, – но это же фантазии, выведенные из одних только вещественных подобий; это символика Нового времени, в сущности, и вовсе не символика. И не то же ли самое отчасти относится к некоторым толкованиям, которые вы берете у сестры Эммерих? Она же преставилась в 1824 году.
– Вот это неважно! – решительно возразил Дюрталь. – Сестра Эммерих – душа средневековая, ясновидящая; в наши дни жило только тело ее, а дух был далеко; она принадлежит не столько нашему времени, сколько старинному христианству. Можно даже сказать, что она во времени поднялась еще выше, жила еще раньше: фактически она современница Господа, жизнь Которого в своих книгах шаг за шагом и проследила.
Так что никак нельзя обойти ее мысли о символах; для меня ее свидетельства по авторитету равны свидетельствам святой Мехтильды, а та ведь родилась в первой половине века тринадцатого!
В самом деле, и та и другая черпали ведь из одного источника. А что такое пространство, время, прошлое, настоящее, когда говорим о Боге? Они были лужайкой, на которой пестрели цветы благодати; коли так, какое мне дело, вчера или сегодня изготовлены ими орудия толкования! Слово Христово превыше всех эонов; Дух Его веет где хочет; не правда ли?
– Соглашусь.
– Много сказано, но вы и не подумали в своем сооружении об ирисе, который моя любезная Жанна де Матель называет образом мира.
– Найдем, найдем и ему место, дражайшая госпожа Бавуаль; а есть и еще растение, которое не подобает забывать: клевер; ведь скульпторы в изобилии сеяли его на своих каменных лугах; клевер, как и миндаль, форму которого принимают нимбы святых, – символ Пресвятой Троицы.
Что ж, подведем итог.
В глубине строения, в раковине апсиды, перед полукругом высоких папоротников, тронутых осенней рыжиной, видим пламенеющую стену вьющихся роз, окаймляющих партер из красных и белых анемонов, внутри которого пробивается скромная зелень резеды. Для разнообразия добавим сюда вперемежку такие подобия смирения, как вьюнок, фиалка, иссоп, и у нас составится корзинка, смысл которой согласуется с совершенными добродетелями Царицы Небесной.
Дальше, – опять наставил он свою веточку на план собора, начерченный на земле, – вот алтарь, перевитый красными виноградными листьями, темно-синими и черными виноградными гроздьями, окруженный снопами золотых колосьев… Да, надо же на алтаре водрузить крест!
– Это нетрудно, – ответил аббат Жеврезен. – Тут выбор простирается от горчичного зерна, в котором все символисты видят один из образов Христа, до сикомор и теревинфов, так что вы, смотря по вашему желанию, можете поставить и еле видимый крестик, и грандиозное Распятие.
– Тут же вдоль проходов, – продолжал Дюрталь, – растет клевер и поднимаются из земли самые разные цветы; рядом капелла Божьей Матери Семи Скорбей, которую легко узнать по страстоцвету, растущему на ветвистом стебле с усиками, в глубине же ее изгородь из тростника и терния; их тягостное значение умеряется сострадательностью миртов.
Дальше ризница, где на легких стебельках весело качаются голубые цветочки льна, собрались купами колокольчики и повои, сияют большие подсолнухи и, коли угодно, высится пальма: ведь мне припомнилось, что сестра Эммерих толкует это дерево как образ целомудрия, потому что, говорит она, мужские цветки у нее отделены от женских, причем те и другие скромно прячутся. Вот и еще версия насчет пальмы!
– Но постойте, постойте, друг наш, – вскричала г-жа Бавуаль, – вы, верно, бредите! Все это никуда не годится; все растения ваши растут в разных климатах, а если бы и не так, они наверняка не могут цвести все разом, в одно время; следовательно, как только вы посадите один цветок, другой умрет. Растить их рядом друг с другом у вас никак не получится.
– Что ж, это символ соборов, которые так долго не удавалось завершить, чье строительство переходило из века в век, – ответил Дюрталь и сломал свою веточку. – Знаете ли, кроме фантазий, есть нечто, чего еще нет в церковной ботанике и богоугодных гербариях, но что стоило бы создать.
Это был бы литургический сад, настоящий бенедиктинский, с рядом цветов, подобранных по их связи с Писанием и агиологией. И разве не прелестно было бы сопровождать литургию молитвословий литургией растений, проносить их перед храмом, украшать алтарь букетами, у каждого из которых свое значение, в определенные дни и по известным праздникам, словом, сочетать все самое чудесное, что имеет флора, со священнодействием?
– О, конечно! – разом воскликнули оба священника.
– А пока вся эта красота не свершится, я буду просто мотыжить свой огородик ради доброго жаркого с овощами, чтобы вас угостить, – сказала г-жа Бавуаль. – Вот это стихия моя, а в ваших подражаниях церкви я что-то путаюсь…
– А я пойду поразмыслю о символике продуктов, – откликнулся Дюрталь, вынув из кармана часы. – Уже и обед скоро.
Он пошел к себе, но аббат Плом окликнул его и со смехом сказал:
– Вы в своем соборе забыли назначить нишу для святого Колумбана {73} ; может быть, получится обозначить его аскетическим растением из Ирландии, где родился этот монах, или хотя бы из ближних к ней мест.
– Чертополох, символ поста и покаяния, напоминание об аскезе, цветок с шотландского герба, – ответил Дюрталь. – Но почему вы так хотите поставить алтарь именно святому Колумбану?
– А потому, что это самый забытый из святых, которому меньше всего молятся как раз те из наших современников, которые должны были бы всего более к нему взывать. По толкованиям былых времен это покровитель дураков.
– Ох! – воскликнул аббат Жеврезен. – Помилуйте, ведь если кто из людей выказывал превосходное разумение всех вещей божеских и человеческих, так именно этот великий аббат, основатель множества монастырей!
– Нет-нет, это вовсе не значит, что сам святой Колумбан имел слабый ум, а почему именно ему, а не кому другому, поручено опекать большую часть человечества, я не знаю.
– Может быть, потому, что он исцелял безумцев и бесноватых? – предположил аббат Жеврезен.
– Как бы то ни было, – произнес Дюрталь, – посвящать ему часовню – пустое дело, туда никто никогда не придет. Никто не помолится этому бедному святому: ведь главное свойство дурака – считать себя умным!
– Выходит, это такой святой, у которого нет работы? – спросила г-жа Бавуаль.
– И не скоро будет, – сказал Дюрталь и распрощался.
XI
Дюрталь попросил свою служанку г-жу Мезюра отнести кофе в рабочий кабинет. Он надеялся, что хоть так она не будет все время торчать перед ним: весь обед домоправительница простояла напротив, поминутно осведомляясь, хороша ли баранья котлетка.
И хотя мясо отдавало байковой фуфайкой, Дюрталь изобразил какой-то кивок: он прекрасно знал, что, стоит ему позволить себе хоть малейшее замечание, потом придется в тысячный раз выслушивать бессвязную ругань по адресу всех мясников города.
Так что едва раболепно-деспотичная домоправительница поставила чашку на стол, как Дюрталь уткнулся в книгу, да так сгорбился, что она поневоле ушла.
Листал он том, который знал чуть ли не наизусть, потому что часто читал его, сидя в соборе в часы, когда не было службы; своей наивной верой, простодушным стремлением к Богу эта книжка так великолепно вписывалась в храмовую обстановку, что казалась родимым голосом самой Церкви.
То было собрание молитв Гастона Феба, графа де Фуа, жившего в XIV веке. У Дюрталя было два издания: одно без перемен на подлинном языке, по старой орфографии, изданное аббатом Мадоном, другое поновленное, но очень умело, под редакцией г-на де Лабриера.
Наугад переворачивая страницы, Дюрталь задерживался на таких смиренно-скорбных молитвах: «Боже, во чреве матери моей зачавший меня, не дай мне погибнуть… Господи Царю, исповедую тебе скудость мою… совесть моя угрызает меня, кажет мне тайные сердца моего. Алчность утесняет меня, сладострастие сквернит меня, маловерие сокрушает меня, леность гнетет меня, лицемерие в обман меня вводит… Вот, Господи Царю, товарищи мои от юности моей; вот друзья, с которыми водился, и господа, которым служил…»
И дальше такое восклицание: «Грех ко греху всегда прилагал, и те грехи, что делом не мог совершить, совершал помышлением…»
Дюрталь закрыл книгу и горько задумался о том, что католики ее совсем не знают. Все они только и делают, что жуют выдохшееся сено, помещенное в начале или в конце молитв на каждый день, лакают молоко высокопарных речей, порожденных тяжелой фразеологией XVII века, прошений, в которых не увидишь ни единого искреннего тона, ни одного идущего от сердца призыва, ни одного богобоязненного вопля!
До чего далеки все эти рапсодии, отлитые в одной опоке, от покаянного и простого языка, от непринужденного, откровенного разговора души с Богом! Дюрталь листал сборник дальше, натыкаясь время от времени на такие места:
«Боже мой милостивый, смущает молитву мою срам нечистой совести моей… дай очам моим потоки слезные, рукам моим щедрость даяния… дай мне веру достодолжную, надежду и любовь непреходящую… Господи царю, никем Ты не гнушаешься, кроме безумца, рекшего, яко нет Тебя… Боже, Боже мой, дар спасения моего, приемлющий лепту мою, согрешил Тебе и потерпел Ты!»
Перевернув еще несколько страниц, он в конце тома дошел до текстов, обнаруженных г-ном де ла Бриером, среди прочих до мыслей о Евхаристии, извлеченных из одной рукописи XV века.
«Мясо сие не всякому приходится впрок; есть такие, что его не разжевывают, а второпях глотают. Надобно же укусить его как можно глубже зубами разумения, дабы сладость вкуса его выразилась и изошла из него. Вы слышали, что в природе все размельченное лучше насыщает; суть же глубокие и проницательные размышления о самом великом таинстве растирание его зубами».
Далее, изъясняя особый смысл каждого зуба, автор говорит о пятнадцатом: «Плоть Христова на алтаре не просто мясо, нас насыщающая и веселящая, но и к обожению нашему служащая».
«Господи, – шептал Дюрталь, закрывая книгу, – Боже мой, если бы сейчас кто позволил себе такие материальные сравнения, говоря о Теле Твоем пречестном, какой бы гвалт подняли бакалейщики из Тампля вкупе со священным полком богомолок, у которых и роскошные молитвенные скамеечки, и в доме Твоем абонированные места ближе к алтарю, словно в театре ближе к сцене!»
Дюрталь вновь и вновь передумывал размышления, которые накатывали на него всякий раз, когда он проглядывал какой-нибудь клерикальный листок или сочинение, снабженное, словно пропуском, санитарным сертификатом епископа.
Он не переставал изумляться немыслимому невежеству, инстинктивной ненависти к искусству, страху перед мыслями, ужасу перед новыми терминами, столь свойственным католикам.
Отчего это? Ведь нет же никаких причин верующим быть глупее и необразованней всех прочих; должно было бы быть как раз наоборот…
С чем связано это чувство униженности? И Дюрталь сам себе отвечал: с системой образования, с курсами умственной робости, с уроками страха, преподаваемыми в глухом погребе, вдали от повседневной жизни и света дневного; там будто нарочно изнеживают души, кормя их одним сухим овощным рагу, белым мясом словесности, словно сознательно уничтожают в учащихся всякую независимость, всякую умственную инициативу, выдавливают их, прокатывают всех через одни валки, стесняют круг их мыслей, заведомо оставляют в неведении насчет литературы и искусства.
И все это, чтобы избежать соблазнов запретного плода, образ которого вызывают якобы с тем, чтобы его боялись. Эта игра приводила к тому, что желанье узнать неизвестное, о котором всегда говорилось фразами тем более опасными, что они производили эффект полупрозрачных, но неясных вуалей, смущало умы и возбуждало чувства; воображенье лишь пуще грызло любопытство, смешанное со страхом, и было готово расстроиться от малейшего словечка.
Коли так, самое невинное произведение становилось пагубным уже потому, что в нем говорилось о любви и женщина в нем описывалась в привлекательном виде; а этим все и объясняется: присущее католикам невежество, потому что его расхваливали как профилактику от соблазнов; инстинктивная ненависть к искусству, поскольку все написанное или нарисованное уже по этой одной причине для насмерть перепуганных душ становилось транспортным средством греха, эксципиентом неправды!
А на самом деле не лучше ли, не умней ли было бы отворить окна, проветрить комнаты, обращаться с душами по-мужски, научить их не трепетать так перед плотью, внушить им дерзновение, твердость, потребные для сопротивления; ведь это как собака: если ей показать, что боишься ее, побежишь от нее, она будет на вас прыгать и хватать за штаны, а если пойти прямо навстречу с готовностью дать отпор, убежит сама.
Так или иначе, образ преподавания в духовных заведениях привел к тому, что, с одной стороны, большинство воспитанных так людей получается одержимо плотью и затем бросается в разнузданную жизнь, а с другой стороны, пышным цветом расцветают страх и глупость, территория разума очищается без боя, все силы католицизма капитулируют, без единого выстрела сдаваясь перед наступлением светской литературы, утверждающейся на позициях, которые ей даже завоевывать не пришлось.
Подумать только! Церковь, создавшая и много веков питавшая искусство, Церковь, из-за трусости сынов своих, оказалась списана в резерв; все крупнейшие течения, сменявшие друг друга в нашем столетии: романтизм, натурализм – создавались без нее или против нее!
Стоило произведению искусства не ограничиться пересказом простеньких анекдотов или приятных небылиц, где в конце порок наказан, а добродетель торжествует, как тут же начинала во все горло голосить благочестиво-стыдливая братия!
В тот день, когда роман, самая гибкая и просторная форма современного искусства, взялся за сцены реальной жизни, обнажил столкновения страстей, стал психологическим исследованием, школой анализа, армия святош отступила по всему фронту. Католическая партия, казалось бы, более всякой другой готовая бороться на поле, которое столь долго возделывало богословие, бежала в беспорядке, прикрывая ретираду лишь тем, что из древних колесных аркебуз палила по сочинениям, которые не она вдохновляла и обдумывала.
С опозданием на несколько эпох, много столетий уже не следя за эволюцией стиля, она повернулась к мужикам, еле обученным читать, не понимавшим половины слов, употребляемых писателями, превратилась, скажем так, в военный лагерь неграмотных; не умея отличить хорошее от дурного, она огульно осудила и порнографические помои, и произведения искусства; словом, в конце концов она стала позволять себе такие ляпсусы, изрекать такие чудовищные глупости, что потеряла остатки кредита и уже не принималась в расчет.
А ведь так нетрудно было поработать, постараться быть в курсе событий, понять, проверить, в каком произведении автор воспевает, возвеличивает, восхваляет, наконец, похоть, а в каких, напротив, показывает ее лишь для того, чтобы возненавидеть и обличить; следовало бы убедиться, что нагота бывает сладострастной, а бывает и целомудренной, что, следовательно, не все картины, изображающие нагое тело, постыдны. А в первую очередь следовало принять тезис, что пороки следует выставлять напоказ и описывать, чтобы вызвать к ним отвращение, возбудить перед ними ужас.
Ведь в конце-то концов именно таков был преимущественный взгляд Средних веков, метод скульптурного богословия и литературной догматики монахов того времени; вот почему существуют статуи и скульптурные группы, до сих пор возмущающие мелочную стыдливость наших ханжей. Таких неприличных сцен, картинок разврата полно в Сен-Бенуа-сюр-Луар, в соборах Реймса, Ле-Мана, в крипте Буржа, везде, где храмы стоят; а там, где их нет, они были раньше, ибо чистоплюйство, особенно расцветающее в нечистые времена, разбило их камнями, разрушило во имя морали, противоположной той, которой учили святые в Средние века!
Уже давно эти картинки стали потехой вольнодумцев и несчастьем католиков; одни видели в них сатиру на нравы епископов и монахов, другие огорчались, что подобные пошлости сквернят церковные стены. Между тем, дать объяснение этих сцен было легко; надо было не искать извинений терпимости Церкви, попустившей их, а восхититься широтой ее духа и откровенностью. Действуя таким образом, она свидетельствовала о решимости вооружить детей своих, представив им, как смешны и безобразны осаждающие их пороки; говоря школьным языком, это была демонстрация доказательства на доске, а вместе с тем – призыв исследовать совесть прежде, чем вступить в храм, предваряемый перечнем грехов, подобно памятной записке на исповеди.
Этот план входил в церковную систему воспитания, ибо она собиралась формировать души мужественные, а не те мелкие душонки, что лепят духовные ортопеды нашего времени; она обличала и бичевала порок там, где обнаруживала, без колебаний провозглашала равенство людей перед Богом, требовала, чтобы павшие епископы и монахи выставлялись на церковных порталах, как у позорного столба, и даже прежде всего именно они, для примера прочим.
В общем, все эти сцены были глоссами на седьмую заповедь, скульптурной парафразой катехизиса; то были претензии и назидания Церкви, выставленные напоказ, всем доступные.
И эти упреки, эти советы Мать-Церковь высказывала не на одном лишь языке; она повторяла их, взяв себе наречия и других искусств, а литература и проповедь неизбежно служили ей средствами осуждения масс.
И они были не трусливей, не стеснительней скульптуры! Стоит только открыть святые книги, начиная от Писания, от Библии, которую ныне смеют читать лишь в ослабленных французских переводах (ибо какой пастырь посмеет предложить обессиленному слуху своей паствы чтение 16 главы Иезекииля или Песнь Песней, эпиталаму Христа и души!), до отцов и учителей Церкви, чтобы убедиться, какими сильными выражениями она пользовалась, разоблачая плотские грехи.
Как бы осудили наши новые фарисеи непреклонность святого Григория Великого, который возглашал: «Говорите правду, соблазн лучше лжи», и прямоту святого Епифания, спорившего с гностиками, перечисляя все злодеяния этой секты, и спокойно говорившего слушателям: «Зачем мне бояться называть вам то, что вы не боитесь делать? Говоря так, хочу внушить ужас перед мерзостями, которые творите».
Что бы они сказали о святом Бернарде, который в 3-м размышлении опирается на жуткие физиологические подробности, чтобы показать тщету наших телесных вожделений и недостоинство наших радостей? О святом Венсане Ферье, свободно говорившем в своих проповедях об онановом пороке и о содомском грехе, применявшем самые материальные выражения, уподоблявшем исповедь лекарству, заявлявшем, что священник должен рассматривать мочу души и ставить ей клистир? Какое возмущение вызвало бы восхитительное место из Одона Клюнийского, приведенное Реми де Гурмоном в «Мистической латыни», то место, где этот грозный монах берет женские прелести, свежует их, обдирает и кидает перед слушателем, словно кроличью тушку на прилавок, или вот эти слова Кирилла Александрийского {74} , весь вопрос изложившего в одной фразе:
«Без стыда называю те части тела, где образуется и питается зародыш, да и что мне стыдиться называть их, если Бог не постыдился их создать?»
Никто из великих церковных писателей не был ханжой. Столь давно оглупляющая нас ложная стыдливость восходит именно к эпохам нечестивым, к тому времени язычества и возвращения поврежденного классицизма, которое назвали Возрождением; и как же она развилась с той поры! Самую плодородную почву она нашла в пышно-похотливые годы так называемого Великого века; вирус янсенизма, старый протестантский яд проник в кровь католиков да так и остался там.
«Ну и впрямь до чего же дошли с этим триппером благопристойности!» – и Дюрталь расхохотался, припомнив, что сделали в Шартрском соборе.
Слезай, приехали, думал он: дальше благочестивая глупость не заберется. Среди скульптур алтарной ограды этого храма есть изображение Обрезания Господня: святой Иосиф держит младенца, Богородица готовит пеленки, а первосвященник подходит, чтобы совершить операцию.
И нашелся же полоумный причетник, что нашел эту сцену неприличной и приклеил Младенцу Христу на животик бумажку!
Бога сочли непристойным, новорожденного младенца соблазнительным – дожили!
Черт возьми, спохватился он, я тут сижу и размышляю, а время идет, аббат ждет меня. Он опрометью кинулся вниз по лестнице и подбежал к собору. Аббат Плом прогуливался около северного портала, читая молитвы из служебника.
– Сторона храма, отведенная бесам и грешникам, это и сторона Божьей Матери, бесов сокрушающей, грешным же помогающей, – сказал он. – Северные порталы во всех базиликах обычно самые насыщенные действием, но здесь черти изображены с полуденной стороны, тем более что это часть сцены Страшного суда, представленного на южном входе, а то бы в Шартре, в отличие от его собратьев, и не было бы картин такого рода.
– Что же, в XIII веке было правилом помещать Пресвятую Деву на севере?
– Да, ведь для людей того времени полунощный край был образом зимней тоски, меланхолии мрака, бедствий холода; гимн ледяных ветров был для них голосом самого Зла; Север был страной дьявола, адом природы, а Юг – раем.
– Но это же бред! – вскричал Дюрталь. – Самое тяжкое заблуждение из совершенных символикой стихий! Средневековье ошибалось; ведь снега чисты, морозы непорочны! Наоборот, это солнце сильней всего действует, способствуя прорастанию гнилостных спор, закваски порока!
Или тогда забыли, что в 91-м псалме, 3-м псалме повечерия, говорится о бесе полуденном, самом назойливом и опасном из всех; или не приняли во внимание дикие пот и испарину, опасность размягчения нервов, рискованность приоткрытых одежд; или не знали ужаса полотняно-белых облаков и синего неба!
Сатанинские токи – в грозе, в той погоде, когда воздух, вырываясь будто из печных отдушин, гонит на случку и с ревом кружится хоровод падших ангелов.
– А припомните тексты Исайи и Иеремии, где жилищем Люцифера назначаются порывы аквилона. Еще подумайте, что великие соборы строились не на юге, а в центре и на севере Франции; следовательно, усвоив символику времен года и климатов, церковные архитекторы представляли себе людей, отрезанных снегами, мечтающих о лучике солнца и о ясном деньке; они поневоле думали, что Восток наследует древнему Эдему, считали эти страны мягче, милостивее своих родных.
– А между тем такой взгляд опроверг Сам Господь.
– Где же, по-вашему? – воскликнул аббат Плом.
– На Голгофе. Умирая, Христос повернулся спиной к распявшему его Югу и раскинул руки на кресте, чтобы благословить и обнять Север. Он словно отнял Свою благодать у Востока и передал Западу. Так что если есть проклятые места, где живет диавол, то это юг, а не север!
– Вы, кажется, терпеть не можете южные страны с их жителями, – улыбнулся аббат.
– Не люблю, это верно. Эти пейзажи, опошленные прямым светом и пыльными деревьями на фоне такого синего неба, что хоть белье стирай, меня совсем не привлекают; а шумных, волосатых южан, у которых после бритья под носом остается синяя полоса, избегаю…
– Ну что ж, однако факт есть факт, и сколько бы мы ни рассуждали, тут ничего не изменишь. Северный фасад посвящен Деве Марии. С вашего позволения, изучим его сперва в целом, а после в деталях.
Портал, выдвинутый перед входом, как крыльцо под кровлей, своего рода веранда – это аллегория Спасителя, указывающего вход в Иерусалим Небесный; он был начат в 1215 году, при Филиппе Августе, и окончен в 1275-м, при Филиппе Смелом, так что его строительство продолжалось около 60 лет, почти на всем протяжении XIII века. Он делится на три части соответственно трем вратам, которые предваряет; в нем около семисот больших и малых статуй, в большинстве своем изображающих персонажей Ветхого Завета.
Итак, в портале три больших проема, три глубоких горловины.
Сюжет центрального проема, перед которым мы сейчас стоим, – Увенчание Богоматери.
Левый боковой проем посвящен жизни и добродетелям Приснодевы.
В правом боковом проеме – собственно изображения Марии.
По другому толкованию, придуманному аббатом Давеном, тот портал, построенный в те времена, когда святой Доминик ввел молитву розария {75} , воспроизводит и иллюстрирует великие чудеса Богородицы.
По предложенной им системе, левый проход со сценами Благовещения, Посещения Елисаветы и Рождества Христова соответствует чудесам радостным, средний, где показаны Успение и Увенчание Богоматери, чудесам славным, правый проход, имеющий изображение Иова, провозвестителя смерти крестной в Ветхом Завете, таинствам скорбным.
– Есть и третье изъяснение, – заметил Дюрталь, – но совсем абсурдное: концепция Дидрона, который считает этот портал первой страницей книги Шартра. Он раскрывает ее и будто бы убеждается, что скульпторы именно отсюда начали перевод энциклопедии Винцента из Бове: рассказ о сотворении мира; но где же тут прячутся эти пресловутые изображения книги Бытия?
– А вон там, – ответил аббат, указав глазами на ряд маленьких скульптур, затерянных на самом краю портала в кружеве его орнамента.
– Такую важность приписывать крохотным фигуркам, по сути просто закрывающим пустые места и дыры, – это же идиотизм!
– Еще бы! А мы теперь рассмотрим портал поближе.
Прежде всего вы можете заметить, что вопреки чину, принятому в большинстве храмов того времени: в Амьене, Реймсе, Париже, хватит и трех примеров, – на столбе между створками врат стоит не Дева Мария, а святая Анна, мать Ее; то же и на витражах внутри собора, где святая Анна в виде мавританки с белым платом на голове прижимает к груди Марию, также черную ликом.
– Почему же так?
– Потому, конечно, что после взятия Константинополя наш собор получил в дар от императора Балдуина главу прародительницы Господа.
Десять колоссальных статуй в углублениях по обеим сторонам от входа вам хорошо известны: они окружают Богородицу во всех храмах XIII столетия: в Париже, Амьене, Реймсе, Бурже, Сансе. Пятеро стоящих слева имеют знаки, изображающие Сына Божия, а стоящие справа – образ Господа во плоти.
Это персонажи, пророчествовавшие о Мессии, Его пришествии, смерти, воскресении и вечном царстве или прообразовавшие Его; они стоят в хронологическом порядке.
Слева Мелхиседек, Авраам, Моисей, Самуил и Давид.
Справа Исайя, Иеремия, Симеон, Иоанн Креститель и апостол Петр.
– Но почему же, – удивился Дюрталь, – сын Ионин помещен среди ветхозаветных лиц? Его место не здесь, а в Евангелии.
– Верно, однако заметьте, что на портале Петр соседствует с Иоанном Крестителем: статуи стоят рядом, касаются друг друга. А раз так, вы, должно быть, постигнете смысл, на который указывает такое соседство. Один предтеча, другой наместник; Иоанн заложил, а Петр довершил дом Христов. Вполне естественно, что их соединили вместе, что первоверховный апостол представлен как заключающий предвещания остальных, населяющих портал.
И в завершение ряда патриархов и пророков, на входящих углах пилястров по сторонам врат вы можете видеть парные статуи Илии Фесвитянина и Елисея, ученика его.
Первый своим восхищением на небо в колеснице огненной провозвещает вознесение Спасителя нашего; второй воскрешением сына суннамитянки – Христа воскресшего и спасшего мир.
– Что ни говори, – прошептал Дюрталь задумчиво, – а пророческие писания поразительны. Все аргументы раввинов, протестантов и вольнодумцев, все потуги хитроумных немцев найти в них трещины и сотрясти древние устои Церкви оказались тщетными. Они столь очевидны, столь бесспорны, столь явно показывают истину, столь нерушимо монолитны, что дерзнуть отрицать их может лишь совершенно слепой духовно.
– Верно; и чтобы тут никто не заблуждался, чтобы не было возможности утверждать, будто богодухновенные тексты написаны позднее явления возвещенного в них Мессии, для доказательства, что они не придуманы и не отредактированы задним числом, Бог изволил, чтобы они были переведены на греческий язык семьюдесятью толковниками, распространились по всему миру и стали известны более чем за двести пятьдесят лет до Рождества Христова!