Текст книги "Юлия, или Новая Элоиза"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 57 страниц)
Вот и я со времени моего замужества и со дня возвращения вашего испытываю отчасти то же самое. Все вокруг должно меня радовать, а радоваться не могу. Тайная тоска закралась в душу, такая в ней пустота, и сердце все щемит, – словом, то же, что вы говорили о себе. Привязанности моей ко всем дорогим мне существам недостаточно, чтобы она целиком захватила меня, – еще остается у меня бесполезная сила, и я не знаю, куда девать ее. Непонятное горе, – сознаюсь в этом, но я действительно страдаю, друг мой, я слишком счастлива, счастье наскучило мне [340]340
Как, Юлия! И у вас тоже противоречия? Ах, очень боюсь, прелестная богомолка, что и вы не в ладу с собою! Впрочем, признаться, это письмо кажется мне лебединой песней. – прим. автора.
[Закрыть].
Знаете ли вы какое-нибудь средство против отвращения к благополучию? Это чувство, столь безрассудное и совсем невольное, во многом отняло цену у жизни, меж тем как прежде я ею так дорожила. Я не могу себе представить, найдутся ли в жизни такие радости, коих у меня нет и кои дали бы мне удовлетворение. Быть может, другая женщина на моем месте была бы более чувствительна, чем я? Неужели она сильнее любила бы своего отца, своего мужа, своих детей, своих друзей, своих близких? Неужели и они ее любили бы сильнее? Возможно ли, чтобы она вела жизнь более соответствующую своим наклонностям? Или была более свободна выбрать себе другой образ жизни? Может быть, у нее здоровье было бы лучше? Может быть, она была бы лучше защищена от скуки и более крепкие нити привязывали бы ее к миру? И все же меня терзает тревога: сердце не знает, чего ему недостает, и смутные желания томят его.
Не находя на земле радости себе, душа моя жадно взыскует ее в ином мире; возносясь к источнику всех чувств и самого бытия, она освобождается от своего томления, от тоски своей, она возрождается, оживает, обретает новые силы и познает там новую жизнь; она получает новое существование; чуждое плотских страстей, или, вернее, она уже не во мне, она вся растворяется в том беспредельном существе, которое она созерцает, освободившись на мгновение от пут своих, а когда снова чувствует их на себе, утешается мыслью, что изведала состояние блаженства и исполнилась надежды на недалекое и вечное вступление в него.
Вы улыбаетесь? Понимаю вас, добрый друг мой; ведь когда-то я, высказывая свое суждение о молитвенном восторге, порицала его, а теперь признаюсь, как он любезен мне. На это могу ответить только то, что раньше я сего состояния просто не знала. Я никак не собираюсь оправдывать его. Я не говорю, что склонность к нему разумна, а говорю только, что состояние это сладостно, что оно заменяет иссякающее чувство счастья, заполняет пустоту в душе и бросает новый свет на прожитую жизнь. Если оно приводит к чему-то дурному, нужно от него, разумеется, отказаться; если оно обманывает сердце приятным заблуждением, опять-таки нужно от него отказаться. Но кто в конце концов ближе к добродетели: философ со своими великими принципами или христианин в простоте своей? Кто счастливее в этом мире – мудрец, гордый своим разумом, или набожный безумец? Зачем мне мыслить, зачем воображать в тот миг, когда все способности отняты у меня? В опьянении есть своя сладость, говорили вы. Ну что ж, мой; восторг – тоже опьянение. Или оставьте меня в этом сладостном для меня состоянии, или покажите, что будет для меня лучше.
Я осуждала экстазы мистиков. Я и сейчас их осуждаю, если они отрывают нас от исполнения долга нашего и отвращают нас от деятельной жизни чарами созерцания; эти экстазы ведут к квиетизму, к которому вы меня считаете близкой, хотя я так же далека от него, как и вы.
Служить богу вовсе не значит проводить всю жизнь в молельне, преклоняя там колена, – я это прекрасно знаю; служить богу – значит выполнять на земле обязанности, кои он возложил на нас; богу угодно, чтобы мы делали все, что подобает положению, в каковом мы по воле его пребываем.
…il cor gradisce;
Е serve a lui chi'l suo dover compisce. [341]341
…il cor gradisce… —стихи из драмы Метастазио «Смерть Авеля». Ева поучает Авеля и Каина, что каждый из них может угодить богу, занимаясь своим делом. – (прим. Е. Л.).
Его вы сердцем чтите:
Свершайте долг свой – тем ему служите (итал.).
[Закрыть]
Прежде всего делать то, что ты обязан делать, а потом уж молиться, когда возможно, – вот правило, коему я стараюсь следовать; стремление сосредоточиться в самой себе, за которое вы меня упрекаете, вовсе не какое-то занятие: это отдых, самое большое и самое невинное удовольствие из всех, кои доступны мне, и я не понимаю, почему я должна отказывать себе в нем.
После вашего письма я постаралась глубже заглянуть в себя. Я много думала о том, какое воздействие оказывает на мою душу моя склонность к сосредоточению в себе, которая, по-видимому, очень не нравится вам, и пока что я не вижу в этом ничего опасного, – вряд ли эта моя склонность может (по крайней мере в скором времени) перейти в злоупотребление дурно понятой набожностью.
Во-первых, у меня вовсе нет чересчур большого влечения к молитвам; я не страдаю, когда бываю лишена возможности помолиться, и не раздражаюсь, когда меня отрывают от молитвы. Желание помолиться не повергает меня в рассеянность, не преследует весь день, не вызывает у меня отвращения к моим делам или нетерпеливого стремления покончить с ними поскорее. Если иной раз мне просто необходимо побыть одной в своем кабинете, то случается это, когда что-нибудь сильно взволнует меня, и мне легче успокоиться там, чем где-нибудь в другом месте. Там я сосредоточусь в себе, и разум мой обретет спокойствие. Если меня тревожит забота, если меня удручает горе, я иду туда, чтобы посетовать на них. И тогда все треволнения исчезают перед лицом более важного. Стоит мне подумать о благодеяниях провидения, и стыдно становится, что я так чувствительна к малым огорчениям и забываю великие милости неба. Мне не надо ни частых, ни долгих минут уединения в своем убежище. Когда печаль и там, вопреки воле моей, не оставляет меня, я, случается, и поплачу, но слезы, пролитые пред лицом утешителя, тотчас же облегчают сердце. Мои размышления никогда не бывают ни горькими, ни скорбными; даже раскаяние мое свободно от тревоги, мои прегрешения меньше вызывают у меня ужаса, чем стыда; я испытываю тогда сожаление, а не укоры совести. Бог, коему я служу, – бог милосердный, отец наш; меня трогает именно его всеблагость, она заслоняет от моих глаз все остальные его свойства; она – единственное постижимое для меня свойство. Его всемогущество меня поражает, его необъятность повергает меня в смятение, его правосудие… Он создал человека слабым, но он справедлив и потому милосерден. Бог мстительный – это бог злых сердец, я же не могу ни страшиться его за себя самое, ни призывать его гнев на других. О бог миролюбия, бог доброты, тебе поклоняюсь я. Чувствую, что я творение твоих рук, и надеюсь, что в день последнего суда найду тебя таким же, каким сердце мое видело тебя всю жизнь.
Не могу и передать вам, каким сладостным успокоением полнятся дни жизни моей от этих мыслей, какую радость несу я в глубине сердца. Когда я выхожу из своей комнаты в таком расположении духа, я чувствую какую-то легкость во всем существе, мне так легко и радостно. Все горе рассеивается, все неприятности забываются, исчезает все грубое, резкое, все становится простым и легким, все кажется милее и приветливее. Мне теперь уж ничего не стоит быть снисходительной, и от этого я еще больше люблю своих близких и сама становлюсь любезнее им. МУЖ даже находит, что я стала веселее, и очень этим доволен. Набожность, по его мнению, – опиум для души: в малых дозах бодрит, оживляет и поддерживает, в слишком сильных дозах усыпляет или же приводит в исступление, а то и убивает. Надеюсь, я до этого не дойду.
Как видите, называться ханжой не кажется мне столь обидным, как вам, пожалуй, того хотелось бы, но я и не считаю чрезмерную набожность столь похвальной, как вы думаете. Я, например, не люблю, когда ее выставляют напоказ и как будто обращают ее в некое занятие, избавляющее человека от всех других дел. Мне думается, куда лучше было бы, если б эта самая госпожа Гюйон, о коей вы говорите, исполняла свои обязанности матери семейства, воспитывала в духе христианской веры своих детей, разумно вела свой дом, чем сочиняла книги о набожности, спорила с епископами и в конце концов попала в Бастилию за какие-то бредни, в коих ничего невозможно понять. Не люблю я также этот мистический образный язык, ибо он смущает сердце химерами воображения, подменяет подлинную любовь к богу чувствами, подражающими земном любви и весьма способными пробудить ее. Чем нежнее у человека сердце, чем живее у него воображение, тем больше следует ему избегать всего, что может их взволновать; и возможно ли такой натуре воплотить свое отношение к предмету мистического поклонения иначе, чем в виде человеческой любви? И как решается порядочная женщина представить в воображении то, на что она никогда не решилась бы смотреть? [342]342
Возражение это кажется мне настолько основательным и бесспорным, что, будь у меня хоть сколько-нибудь власти в церкви, я употребил бы ее на то, чтобы из наших священных книг вычеркнули «Песнь песней» [343]343
«Песнь песней». – Чувственные образы библейской «Песни песней», начиная с средних веков, толковались христианскими мистиками как слияние души с богом. Квиетистка г-жа Гюйон также написала сочинение с подобным толкованием «Песни песней», которое и имеет в виду Руссо в своем примечании к словам Юлии о «порядочной женщине». – (прим. Е. Л.).
[Закрыть], и очень бы жалел, что это сделано так поздно. – прим. автора.
[Закрыть] [343]343
«Песнь песней». – Чувственные образы библейской «Песни песней», начиная с средних веков, толковались христианскими мистиками как слияние души с богом. Квиетистка г-жа Гюйон также написала сочинение с подобным толкованием «Песни песней», которое и имеет в виду Руссо в своем примечании к словам Юлии о «порядочной женщине». – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]
Но более всего отталкивает меня от завзятых святош их черствость, их равнодушие к людям, их чрезмерная гордость, из-за которой они с презрительной жалостью смотрят на всех остальных смертных. Они великолепно умеют возноситься к небесам, а если удостоят снизойти до какого-нибудь доброго дела, то при этом так унижают человека, таким жестким тоном выражают свое сострадание, вершат свое правосудие столь сурово, и милосердие их столь тягостно, их рвение столь полно горечи, а презрение так походит на ненависть, что бесчувствие светских людей можно считать менее варварским, чем сострадание святош. Любовь к богу служит для них извинением в том, что они никого на земле не любят, даже друг друга: видел ли кто-нибудь истинную дружбу меж святошами? Но чем больше они отдаляются от людей, тем больше предъявляют к ним требований, и можно подумать, что они возносятся к небесам лишь для того, чтобы властвовать на земле.
Мне противны все эти злоупотребления, и естественное отвращение предохраняет меня от них. Если я сама впаду в такой грех, то, разумеется, невольно, и, надеюсь, что окружающие по дружбе укажут мне на это. Признаюсь, меня долго тревожили мысли об участи, ожидающей моего мужа, и, быть может, из-за этого я в конце концов стала бы угрюмой. К счастью, благодаря убедительному письму милорда Эдуарда, на которое вы с полным основанием ссылались, благодаря его разумным и утешительным беседам со мною, вашим беседам мой страх совсем рассеялся и взгляды мои изменились.
Я вижу, что нетерпимость неизменно приводит к черствости. Разве можно с нежностью любить тех людей, коих ты осуждаешь? Как можно быть милосердным, живя среди грешников, осужденных на вечные муки? Ведь, любя их, мы должны ненавидеть бога, приуготовляющего им кару. Так вот, – хочешь быть человечным? Тогда осуди поступки, а не людей! Не надо брать на себя ужасные обязанности дьяволов. Не будем с такою легкостью отворять нашим братьям врата адовы. Полно, ведь если бы ад предназначался для тех, кто ошибается, то кто же из смертных мог бы его избежать?
О друзья мои, от какого тяжкого бремени вы избавили мое сердце! Внушив мне, что заблуждение еще вовсе не преступление, вы освободили меня от множества мучительных тревог. Я оставляю в стороне непонятные мне тонкости в истолковании догматов веры. Я придерживаюсь истин ясных как день, истин, бросающихся в глаза и убеждающих мой разум, истин практических, открывающих мне мой долг. Что касается всего остального, то для меня стало правилом то, что вы однажды ответили Вольмару [345]345
Смотрите часть V, письмо III. – прим. автора.
[Закрыть]. Разве человек волен верить или не верить? Разве это преступление, что он не умеет правильно мыслить? Нет. Совесть вовсе не говорит нам, что есть истина, но внушает нам сознание своих обязанностей; она вовсе не подсказывает, что следует думать, а что следует делать: она отнюдь не учит нас хорошо рассуждать, а учит хорошо поступать. В чем мой муж может быть преступен перед лицом господа? Ужели он отвратил от бога взор свой? Ведь это господь закрыл от него свое лицо. Мой муж не бежит истины. Это истина бежит его. Вовсе не гордыня владеет им, – он заблуждается, но никого не хочет вести вслед за собою, он сам рад, что мы думаем иначе, чем он. Ему любезны наши чувства, он хотел бы, но не может их иметь. Наши надежды, наше утешение – все недосягаемо для него. Он делает добро, не ожидая за это награды себе; он более добродетелен, более бескорыстен, чем мы. Увы! Как он достоин жалости! За что же его карать? Нет, нет! Доброта, прямодушие, нравственность, благородство, добродетель – вот чего бог требует от нас, вот за что он вознаграждает; вот истинное поклонение, коего бог ждет от нас, и, следовательно, мой муж все дни жизни своей поклоняется ему. Если бог судит о вере человека по делам его, то всякой, кто творит добро, верит в бога. Истинный христианин – это человек праведный; а кто вершит зло – поистине неверующий человек.
Не удивляйтесь же, мой любезный друг, что я не спорю с вами о многих местах вашего письма, где мнения наши не совсем сходятся. Я слишком хорошо знаю ваше сердце, а потому не могу огорчаться вашими взглядами. Какое мне дело до всех этих праздных рассуждений о свободе воли? Хочу ли я добра потому, что воля моя свободна сама по себе, или потому, что воля к добру мне ниспосылается по молитве моей, не все ли равно, раз я нахожу в себе силу поступать хорошо. Сама ли я, творя молитву, добьюсь того, чего мне недостает, или бог посылает мне это по просьбе моей, раз всегда нужно попросить для того, чтобы получить, – нужны ли мне иные разъяснения? Так хорошо, что взгляды наши сходятся в основных вопросах христианского вероучения, и зачем же идти дальше этого? Ужели мы хотим погрузиться в бездонные и безбрежные пучины метафизики и терять в спорах о божественной сущности краткие дни нашей жизни, кои даны нам для того, чтобы прославлять бога? Мы не знаем, какова сущность божия, но знаем, что бог есть, и этого с нас достаточно; сущность его проявляется в его делах, мы чувствуем ее внутри нас. Мы можем сколько угодно спорить о ней, но не можем искренне не признавать бога. Бог даровал нам ту степень чувствительности, благодаря коей мы его постигаем, ощущаем его. Пожалеем же тех, кому это не дано, но не станем льстить себя надеждой просветить их без помощи господней. Кто из нас способен сделать то, чего бог не пожелал совершить? Будем безропотно чтить его волю и исполнять свой долг, – это лучший способ научить тому же и других.
Знаете ли вы человека более здравомыслящего и разумного, чем Вольмар? Человека более искреннего, прямого, справедливого, правдивого, менее подвластного страстям, – человека, который больше выиграл бы от существования божественной справедливости и бессмертия души? А знаете ли вы человека более сильного, возвышенного, благородного, более грозного противника в споре, чем милорд Эдуард? Человека более достойного по своей добродетели защищать дело господне, более верящего в существование бога, более проникнутого благоговением пред величием всевышнего, более ревнующего о славе его и более доблестного в служении ей? И вы видели, как они три месяца прожили вместе в Кларане; вы видели, как два эти человека, полные взаимного уважения и чуждые школярской педантичности по своему положению и по склонностям, всю зиму провели в спорах мудрых и мирных, но очень горячих и глубокомысленных и, стараясь просветить друг друга, нападали, защищались, схватывались по всем важным вопросам, какие только может объять ум человеческий, углублялись в такую материю, к которой оба они имели одинаковый интерес, и желали достигнуть согласия.
Что же случилось? Взаимное их уважение возросло, но каждый остался при своих взглядах. Если этот пример не исцелит навсегда разумного человека от страсти к спорам, значит, у него совсем нет любви к истине, – он хочет только блистать.
Что касается меня, то я навсегда отказалась от столь бесполезного оружия и решила больше ни слова не говорить мужу относительно религии, кроме тех случаев, когда зайдет речь о моей вере. Не думайте, что, уповая на долготерпение господне, я безразлично отношусь к тому, что у Вольмара нет веры, столь необходимой ему. Хоть я и спокойна теперь за его участь в будущем мире, мое горячее желание, чтобы он обратился, нисколько не уменьшилось. Ценою крови своей я хотела бы увидеть его обращенным, – если не ради его блаженства в том мире, то для его счастья здесь, на земле. Ведь сколь многих радостей он лишен! Какое чувство может его утешить в горестях? Кто зрит добрые его дела, кои он творит втайне? Какой голос может говорить в глубине его души? Какой награды может он ждать за свою добродетель? Как должен он смотреть в лицо смерти? Нет, я надеюсь, он не встретит ее в этом ужасном состоянии. У меня остается лишь одна возможность вывести Вольмара из заблуждения, и я посвящу этому остаток жизни своей: его нужно не убеждать, а растрогать, показать ему пример, который захватит его, и тогда вера станет ему столь любезна, что он не в силах будет противиться ей. Ах, друг мой! Каким доводом против неверия может быть жизнь истинного христианина! А есть ли на свете душа более испытанная, нежели у него? Вот какую задачу я отныне на себя беру, – помогите мне выполнить ее. Вольмар холоден, но его нельзя назвать бесчувственным. Как можем мы растрогать его сердце, когда и друзья, и дети, и жена будут содействовать его обращению! Какая поучительная картина предстанет перед ним, когда они, не проповедуя, не упоминая бога в речах своих, покажут Вольмару присутствие бога в делах, вдохновленных небом, в добродетелях, порожденных им, и радости быть угодным небесам; он увидит прообраз небесного блаженства, блещущий в доме его, и по сто рал на день, волей-неволей, будет говорить себе: «Нет, человек не может быть таким сам по себе, – что-то иное, более чем человеческое, царит здесь».
Если мое намерение вам по душе, если вы чувствуете себя достойным содействовать ему, приезжайте; тогда мы проведем вместе дни жизни нашей и не расстанемся до самом смерти. Если же замысел мой не нравится вам или страшит вас, прислушайтесь к голосу совести, – она вам подскажет, в чем состоит ваш долг. Мне больше нечего вам сказать.
Судя по тому, что пишет милорд Эдуард, нам можно ждать вас обоих в конце будущего месяца. Вы не узнаете своих комнат; но в переделках, произведенных там, вы почувствуете сердечные заботы одной доброй души, коей приятно было украшать ваши покои. Вы найдете там также подбор книг, привезенных ею из Женевы, – все они гораздо лучше и куда более тонкого вкуса, нежели «Адонис», хотя и его туда добавили, шутки ради. Но, смотрите, ничего ей не передавайте, – она не хочет, чтобы вы знали, что все это исходит от нее, и я спешу написать вам о ее подвигах, пока она мне сего не запретила.
Прощайте, друг мой. Поездка в Шильонский замок [346]346
Шильонский замок – прежняя резиденция господ бальи города Веве, построен на скале, выступающей в Женевское озеро в виде полуострова; возле него на моих глазах измеряли глубину озера – лот опускали более чем на сто пятьдесят брассов, то есть почти на восемьсот футов, а дна не достигли. В этой скале вырыты подвалы и кухни ниже уровня озера, и когда нужна вода, там стоит только открыть краны. В этом замке содержался заточенным Франсуа Бонивар, настоятель собора св. Виктора, человек редких достоинств, прямой и непоколебимо твердый, друг свободы, хоть он и савояр, [344]344
хоть он и савояр… —Ф. Бонивар (1493–1570), уроженец Савойи, был видным политическим деятелем Женевы и за поддержку женевских горожан в их борьбе против герцога Савойи Карла III подвергся в 1550 г. заточению в Шильонском замке, где просидел шесть лет. Воспет Байроном в поэме «Шильонский узник», переведенной на русский язык Жуковским. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]отличавшийся терпимостью, хоть он и был священником. Кстати сказать, к тому времени, когда, по-видимому, были написаны эти письма, бальи города Веве уже давно не жили в Шильонском замке. Можно предположить, что бальи, пригласивший Вольмаров, просто поехал туда на несколько дней. – прим. автора.
[Закрыть], которую мы собирались совершить в вашем обществе, состоится завтра – без вас. От этого она, конечно, приятнее не станет, хоть мы и едем с удовольствием. Господин бальи пригласил нас вместе с детьми, так что у меня не было предлога отказаться; но не знаю почему, а мне хочется, чтобы все уже кончилось и я вернулась бы домой.
ПИСЬМО IX
От Фаншоны Анэ
Ах, сударь! Ах, благодетель мой! Подумать только, что мне поручили сообщить вам!.. Госпожа… бедная моя госпожа… О боже! Я уже вижу, как вы испугались… но вы не можете себе представить наше отчаяние… Нельзя мне терять ни минуты, надо поскорее все вам сообщить… надо бежать… Хотела бы я, чтоб вам уже сказали… Ах, что будет с вами, когда вы узнаете о нашем несчастье!..
Вчера господа всей семьей поехали в Шильон, на обед. Господину барону нужно было поехать в Савойю, – он собирался провести несколько дней в замке Блоне; после обеда он отправился. Его проводили немножко, а потом пошли погулять по плотине. Госпожа д'Орб и супруга господина бальи шли впереди с нашим барином. Вслед за ними шла барыня, ведя за руку Генриетту и Марселина. Я шла позади всех со старшим мальчиком. Господин бальи остановился поговорить с кем-то, а потом догнал гостей и предложил нашей барыне руку. Она пошла с ним под руку, а Марселина отослала ко мне, он бежит ко мне, а я ему навстречу бегу, и вдруг он оступился, – нога у него подвернулась, – и он упал в воду. Я закричала; барыня обернулась, увидела, что сын упал в озеро, помчалась стрелой и бросилась вслед за ним…
Ах, я несчастная!.. Почему же я-то не бросилась, почему не пошла ко дну!.. Увы! Я удерживала старшего брата, – он хотел броситься вслед за матерью… а она боролась с волнами, прижимая к груди Марселина. Поблизости не было ни людей, ни лодки, – не сразу утопающих вытащили из воды… Ребенок оправился, но мать? Потрясение, прыжок с высокой плотины да еще отчаяние… кто же лучше моего знает, сколь опасно так упасть в воду!.. Она очень долго была без сознания. А лишь только пришла в себя, потребовала, чтоб ей показали сына… С какой радостью она обняла его! Я думала, все благополучно кончилось, но через минуту вся ее живость пропала; она захотела домой, дорогой ей несколько раз было очень плохо; а какие распоряжения она мне давала: видно, думает, что ей уже не встать. До чего ж мне горько! Она не оправится! Госпожа д'Орб в лице переменилась больше ее. Все так волнуются… Во всем доме я сейчас самая спокойная… Ох, мне уж не до волнений!.. Добрая госпожа моя! Коли я вас потеряю, для кого мне жить? А вы-то, барин дорогой! Да пошлет вам господь силы в таком испытании… Прощайте… Вышел из спальни доктор. Побегу к нему… Если он подаст хоть малую надежду, я вам напишу… А если ничего не скажу, значит…
ПИСЬМО X
Начатое г-жой д'Орб и законченное г-ном де Вольмаром
Все кончено. О безрассудный, несчастный, бедный сновидец! Вы больше никогда ее не увидите. Покрывало… Юлии уже нет на свете.
Она вам написала. Ждите ее письма. Помните о ее последней воле. Вам еще остается исполнить высший долг на земле.
ПИСЬМО XI
От г-на де Вольмара
Я не хотел ничего писать вам в первые скорбные дни, – мое письмо только растравило бы вашу рану. Вы не в силах были бы перенести некоторые подробности, а я не мог бы о них говорить. Быть может, ныне они будут дороги нам обоим. Мне остались лишь воспоминания о ней, мое сердце жаждет их!
Вы можете теперь лишь плакать о ней, и слезы эти будут вашим утешением. В сем облегчении горестей мне, скорбящему, отказано, – я несчастнее вас.
Говорить я хочу не о недуге ее, но о ней самой. Другие матери тоже могут броситься в воду, чтобы спасти своего ребенка. Несчастный случай, болезнь, смерть – все это естественно: это обычная участь людей; но ее последние минуты, ее слова, ее чувства, душа ее – все было необыкновенным и могло быть только у Юлии. Она жила совсем не так, как другие; и я не знаю никого, кто бы умер так, как она. Вот что я один мог заметить и что вы можете узнать только от меня.
Вам уже известно, что от ужаса, от волнения она, после того как ее спасли и вытащили из воды, долго была без чувств и окончательно пришла в себя только дома. Когда ее привезли в Кларан, она снова пожелала увидеть сына, его привели; убедившись, что он твердо стоит на ногах, ходит и отвечает на ее ласки, она совсем успокоилась и согласилась немного отдохнуть. Она забылась коротким сном, а потом, пока не приехал лекарь, позвала нас – Фаншону, свою кузину и меня, и попросила сесть возле ее постели. И она стала говорить о своих детях, о том, как она по-особому воспитывает их и как требует это воспитание постоянных забот, как тут опасно хоть краткое небрежение воспитателя. Своему недугу она не придавала большого значения, но предвидела, что некоторое время он не даст ей нести обязанности, выпавшие на ее долю в сих заботах, и она поручала нам распределить их меж собою вдобавок к нашим обязанностям.
Она говорила о всех своих планах и о ваших намерениях, о том, какие средства лучше всего употребить, дабы успешно осуществить их; говорила о своих наблюдениях, показывавших, что для сих замыслов благоприятно, а что может им повредить, – словом, обо всем, что должно было помочь нам заменить ее в материнских трудах на все то время, пока она вынуждена будет прервать их. «Как много распоряжений, – думал я. – Разве так говорила бы она, полагая, что будет лишена дорогих ей занятий всего лишь на несколько дней». И совсем уж испугали меня ее речи, когда она еще подробнее стала давать наставления относительно Генриетты. Распоряжения о сыновьях касались лишь раннего их детства, словно заботы о воспитании их в юности она переложила на кого-то другого, но для девочки она предусматривала и всю пору молодости, чувствуя, что никто не может прийти к тем размышлениям, кои подсказывал ей собственный опыт, она коротко, но очень твердо и ясно изложила нам задуманный ею план воспитания Генриетты и, обращая к ее матери самые убедительные, самые трогательные доводы, заклинала Клару следовать ее предначертаниям.
Все эти мысли о воспитании юного поколения и об обязанностях матерей, перемежавшиеся с воспоминаниями о собственной ее жизни, не могли не сделать ее речи горячими. Я видел, что она слишком оживлена. Клара держала ее за руку и, поминутно приникая к руке устами, в ответ только рыдала; не более спокойна была и Фаншона; я заметил, что у самой Юлии слезы навертываются на глаза, но она не позволяет себе плакать, боясь еще больше встревожить нас. И тотчас я подумал: «Она уверена, что умрет». У меня оставалась лишь одна надежда: быть может, перенесенный ужас вводит ее в заблуждение, она преувеличивает опасность, а на самом деле ее состояние, возможно, не так уж плохо. Но я слишком хорошо ее знал и, к несчастью, не мог полагать, что она ошибается. Я несколько раз пытался ее успокоить; все просил ее не волновать себя понапрасну такими разговорами, – обо всем этом можно поговорить на досуге. «Ах! – воскликнула она. – Для женщины вреднее всего молчание. И раз уж меня немножко лихорадит, а жар, как известно, располагает к болтливости, лучше потолковать о полезных вещах, чем нести всякий вздор. Не правда ли?»
Лишь только прибыл врач, в доме поднялось неописуемое волнение. Все слуги столпились у дверей спальни и, сложив молитвенно руки, вперив в него тревожный взгляд, ждали его слов о состоянии больной их госпожи, словно приговора, решающего их собственную участь. Зрелище это так потрясло бедняжку Клару, что я стал опасаться за ее рассудок. Пришлось под различными предлогами удалить слуг, для того чтобы у нее перед глазами не было этой ужасающей картины. Врач подал некоторую надежду, но весьма туманно и таким тоном, что вполне мог лишить меня всякой надежды. Юлия тоже не сказала, что она думает, – при Кларе ей приходилось скрывать это. Когда доктор кончил, я пошел его проводить. Клара хотела идти с нами, но Юлия, бросив на меня взгляд, который я прекрасно понял, удержала свою кузину возле себя. Я поспешил предупредить врача, что, если есть опасность, надо ее скрыть от госпожи д'Орб так же заботливо, как от самой больной, и, быть может, еще старательнее, а иначе Клара придет в полное отчаяние и уже будет не в силах ухаживать за своей подругой. Врач заявил, что действительно опасность есть, но, так как несчастье случилось лишь сутки тому назад, нужно немного выждать, а иначе невозможно с уверенностью дать заключение об исходе болезни, – все решит следующая ночь, и лишь на третий день он скажет свое слово. Единственной свидетельницей этого разговора была Фаншона, и, не без труда обязав ее сдерживать свои чувства, мы договорились, что и как следует сказать госпоже д'Орб и всем остальным в доме.
Ввечеру Юлия уговорила свою кузину, которая всю прошлую ночь провела у ее постели, пойти отдохнуть несколько часов. И в этот промежуток времени больная, узнав, что ей собираются пустить кровь и что уже делают приготовления к этому, велела позвать врача и обратилась к нему с такими словами: «Господин дю Боссон [347]347
…Господин дю Боссон. —В Веве действительно был врач дю Боссон. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть], когда люди считают своим долгом обмануть боязливого больного и скрыть от него истинное его состояние, я считаю такие старания гуманными и одобряю их; но ведь это сущая жестокость – распространять на всех одинаково неприятные для больных заботы, из коих многие совершенно не нужны. Предпишите мне что угодно, но только действительно полезное, и я всему подчинюсь беспрекословно. Но что касается средств, действующих только на воображение, – пощадите меня; болезнь постигла мое тело, а не дух мой, я не боюсь смерти, а боюсь плохо воспользоваться оставшимися мне днями. Последние минуты жизни слишком драгоценны, и нельзя зря растрачивать их. Если вы не можете продлить мою жизнь, то хоть не сокращайте ее, отнимая у меня те мгновения, кои еще подарила мне природа. Чем меньше остается их у меня, тем более должны вы уважать их. Спасите мне жизнь или оставьте меня в покое; я прекрасно могу умереть и одна». Вот так Юлия, женщина столь застенчивая и кроткая в обычных отношениях с людьми, заговорила твердым и решительным тоном при обстоятельствах исключительных.
Решающая ночь была страшной: удушье, стеснение в груди, обмороки, горячая и сухая кожа. В бреду лихорадки Юлия часто вскрикивала и громко звала Марселина, словно хотела удержать его, а иногда произносила и другое имя, которое некогда столь тревожно повторяла она при подобных же обстоятельствах. Наутро врач напрямик заявил мне, что больной, как он полагает, не прожить и трех дней. Эту страшную тайну он доверил мне одному, и я пережил ужаснейшие часы, когда хранил его приговор в глубине сердца своего, не зная, как мне поступить. Одиноко бродил я в рощах, раздумывая, какое решение принять, и мне невольно приходили печальные мысли о жестокости судьбы, ибо на старости лет она вновь привела меня к одиночеству, коим томился я до того, как познал жизнь более сладостную.
Накануне я обещал Юлии в точности передать ей заключение врача, и она так трогательно заклинала меня сдержать свое слово. Я чувствовал, что обязан выполнить обещание. Но как быть? Во имя мнимого и бесполезного долга мне придется опечалить ее душу, из-за меня она заранее изведает весь ужас смерти. Зачем так жестоко предварять события? Возвестить умирающей, что близится ее последний час, – разве это не значит ускорить его? Что станется тогда с ее желаньями, надеждами, всеми основами жизни? Разве можно радоваться жизни, видя, что так близок миг расставания с нею? Ужели я сам, своею рукой должен умертвить Юлию?
Я шел стремительным шагом, охваченный таким волнением, какого еще никогда не испытывал. Тяжкая тоска неотступно томила меня; невыносимое бремя навалилось на сердце. Наконец мне пришла мысль, заставившая меня решиться. Не старайтесь угадать, сейчас все расскажу вам.
Ради кого веду я эту борьбу? Ради нее или ради себя? Из чего исхожу я в своих рассуждениях? Из ее взглядов или из моих? Что является для меня доказанным в тех и других? То, во что я верю, является именно моим верованием, – то есть моим мнением, обладающим некоторой вероятностью. Правда, нет никаких доказательств, опровергающих мое мнение, но какие доказательства подтверждают его? То, во что она верит, является только ее верованием – то есть тоже ее мнением, но она-то усматривает в нем очевидность: это мнение и ее глазах служит доказательством. И раз дело идет о ней, какое право имею я предпочесть свое мнение, для меня самого спорное, ее мнению, которое она считает непреложным? Сравним последствия как моих, так и ее воззрений. По мысли Юлии, от расположения ее души в последний час жизни на веки веков зависит ее участь в ином мире. По моему мнению, бережная забота о ее спокойствии, которую я хочу проявить, через три дня будет ей безразлична. Через три дня она, по моему убеждению, уже ничего более не будет чувствовать. Но, быть может, она права? Как велика тогда разница: вечное блаженство – или же вечная мука!.. Быть может… Ужасное слово! Несчастный! Рискуй своей, но не ее душою.