Текст книги "Юлия, или Новая Элоиза"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 57 страниц)
Вот, сестрица, какова изнанка царственного великолепия Парижской Оперы, насколько мне удалось все высмотреть из партера с помощью зрительной трубки; не воображайте, пожалуйста, будто все эти уловки хорошо скрыты и производят внушительное впечатление, – я рассказываю о том, что видел своими глазами и что заметит всякий непредубежденный зритель. Однако же уверяют, будто невероятное множество всяких машин приводит все это в движение; мне не раз предлагали показать их; но я никогда не любопытствовал, не желая видеть, как в пустяки вкладываются большие усилия.
Трудно поверить, сколько народу занято на службе в Опере. В оркестре и хоре в общей сложности состоит около ста человек, танцоров множество; на каждую роль два, а то и три актера [140]140
В Италии понятия не имеют о дублерах – публика не стерпела бы их, поэтому представление обходится куда дешевле; слишком дорого обошлось бы, если б дело было поставлено плохо. – прим. автора.
[Закрыть], то есть всегда есть в запасе один или два дополнительных актера, готовых заменить основного и оплачиваемых за безделье до топ поры, покуда тому не вздумается, в свою очередь, побездельничать; а это случается частенько. После нескольких представлений актеры на первых ролях, особы важные, не удостаивают более публику своим появлением. Они уступают место дублерам, а дублеры – своим дублерам. Берется такая же входная плата, но не такой дается спектакль. Каждый получает билет, словно в лотерее, не зная, каков будет выигрыш; но каким бы он ни был, никто не смеет жаловаться, ибо, да будет вам известно, благородные члены этой Академии не обязаны выказывать ни малейшего уважения публике, а вот публика обязана.
Умолчу о музыке – вы ее знаете. Но вы просто не представляете себе, что за ужасные вопли и завывания раздаются на сцене, пока идет представление. Актрисы чуть не бьются в судорогах, с таким усилием исторгают они из легких визгливые выкрики, – стиснутые кулаки прижаты к груди, голова откинута назад, лицо воспалено, жилы набухли, живот вздымается. Право, не знаю, что противнее – смотреть или слушать; их потуги доставляют столько же мук тем, кто смотрит, сколько их пение тем, кто слушает; но только такому вот зрелищу и рукоплещут, и это всего непонятнее. Судя по рукоплесканиям, можно подумать, будто все глухи, будто очарованы тем, что временами удалось уловить пронзительные звуки, и подстрекают актеров повторить. Я убежден, что в Опере рукоплещут воплям актрисы подобно тому, как на ярмарке рукоплещут ловким штукам фокусника; тебя всегда охватывает досадное и тягостное ощущение, – смотреть неприятно, зато так бывает отрадно, когда все кончается благополучно, что охотно выражаешь свою радость. Подумайте, – такая манера петь служит для выражения всего самого нежного и галантного, созданного Филиппом Кино [141]141
Филипп Кино(1(535-1(588) – французский драматург, современник Расина, более всего известный своими галантными «лирическими трагедиями» – либретто к операм Люлли на мифологические и пасторальные сюжеты. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]! Вообразите муз, граций, амуров, самое Венеру, изъясняющихся с подобной утонченностью, и судите о впечатлении! Для чертей, пожалуй, и сойдет: в этой музыке есть что-то адское, им к лицу. Поэтому всякое волшебство, вызывание духов и праздники шабаша больше всего и восхищают почитателей Французской Оперы.
Дивным звукам, столь же правильным, сколь и нежным, весьма достойно вторят звуки оркестра. Вообразите нестройный, нескончаемый гул, лишенный какой-либо мелодии, протяжный, тягучий и неумолчный рокот басов – ничего заунывней, ничего убийственней я в жизни не слыхивал; не проходит и получаса, как у меня начинается сильнейшая головная боль. Все это – такое псалмопение, в каком обыкновенно нет ни напева, ни ритма. Ну, а если случайно возникнет плясовой мотив, все начинают притопывать, партер оживляется, с великим напряжением и великим шумом следя за движениями некоего господина в оркестре [142]142
«Дровосека» [143]143
«Дровосек». —«Дровосеком» прозвали в насмешку дирижера оркестра в Опере, который, отбивая такт, очень сильно стучал. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]
[Закрыть] [143]143
«Дровосек». —«Дровосеком» прозвали в насмешку дирижера оркестра в Опере, который, отбивая такт, очень сильно стучал. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]. Все восхищены тем, что на миг им дали почувствовать ритм, который они так плохо улавливают, они мучительно напрягают слух, голос, руки, ноги, все тело, чтобы следить за тактом [144]144
Я нахожу, что очень удачно сравнивают легкую французскую музыку с бегом галопирующей коровы или жирного гуся, пытающегося взлететь. – прим. автора.
[Закрыть], который вот-вот ускользнет от них; не то что немец или итальянец, которые всем существом своим воспринимают музыку, чувствуют ее и усваивают без труда, не нуждаясь в отбивании такта. По крайней мере, Реджанино частенько говаривал, что на оперных представлениях в Италии, проникнутых там чувством и живостью, ни в оркестре, ни среди зрителей никто никогда не сделает ни единого движения в такт музыке. В этой же стране все говорит о грубости музыкального слуха; голоса не гибки, не мягки, изменения голоса резки и громки, звуки напряжены и тягучи; ни ритма, ни мелодичной выразительности в народных песнях. Военные инструменты, рожки пехотинцев, трубы кавалеристов, все их дудки, гобои, уличные их певцы, скрипки в кабачках – все это фальшивит, режет даже самый обычный слух. Не все таланты сразу достаются одним и тем же людям, – очевидно, вообще французы менее всех народов Европы способны к музыке. Милорд Эдуард считает, что и англичане мало к ней способны. Различие в том, что англичане это знают, но ничуть об этом не тужат, французы же скорее отказались бы от тысячи своих подлинных прав и стерпели бы, если б их начали порицать в любом другом отношении, но ни за что не согласились бы, что они не первейшие музыканты в мире. Иные даже охотно сочли бы музыку в Париже государственным делом, вероятно на том основании, что некогда в Спарте возникло государственное дело из-за двух срезанных струн на лире Тимотея [145]145
Тимотей(446–357 гг. до н. э.) – греческий поэт и музыкант, стремившийся усовершенствовать музыку древних и добавивший к семи струнам лиры еще две (по другой версии – четыре) струны. Это вызвало возмущение ревнителей древней музыки, и когда Тимотей явился в Спарту для участия в состязании, старейшины заставили его публично порвать лишние струны. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]. Вы понимаете, что тут ничего больше не скажешь. Как бы там ни было, но, если и допустить, что Опера в Париже превосходнейшее политическое учреждение, это не сделает ее приятнее для людей, обладающих вкусом. Вернемся же к моему описанию.
Балет, о котором мне остается рассказать вам, – блистательнейшая часть оперы, и ежели его рассматривать отдельно, то это зрелище красивое, даже великолепное и поистине сценичное, но оно служит как бы составной частью пьесы, и потому его и следует рассматривать именно так. Вы знаете оперы Филиппа Кино, вам известно, как в них вставлены дивертисменты, – почти так же, а пожалуй, и того хуже, обстоит дело в пьесах его последователей. Обычно каждое действие на самом занятном месте прерывается – устраивается развлечение для действующих лиц, восседающих на сцене, меж тем зрители партера смотрят на все стоя. При этом о персонажах порой совершенно забываешь или же зрители смотрят на актеров, а актеры куда-то в сторону. Такие дивертисменты вводятся под самым простым предлогом: ежели король на сцене весел – все разделяют его веселие и танцуют, ежели печален – все стараются его развлечь и танцуют. Не знаю, быть может при дворе принято давать бал для развлечения королей, когда они не в духе, но здесь, на театре, не надивишься тому, с какой непреклонной стойкостью они любуются гавотом и слушают песенки в тот час, когда – где-то за сценой – решаются порой вопросы, касающиеся их короны или судьбы. Для танцев есть и много других поводов – танцами сопровождаются самые важные события жизни. Танцуют священники, танцуют солдаты, танцуют боги, танцуют дьяволы, даже на похоронах танцуют, – словом, любой танцует по любому поводу.
Итак, танец – четвертое из тех изящных искусств, которые надобны для постановки музыкальных сцен; но три остальные помогают подражанию, – а чему же подражает это искусство? Да ничему. Итак, оно вне пьесы, когда им пользуются просто как искусством танца, ибо каково значение менуэта, ригодона, чаконны в трагедии? [146]146
…каково значение… ригодона, чаконны в трагедии? – Ригодон– старинный провансальский танец двудольного размера. Чаконна– очень распространенный в XVII–XVIII вв. танец, ведущий свое происхождение из Испании. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]Более того, они оказались бы неуместными, если б даже и подражали чему-нибудь, потому что из всех театральных единств самым непременным является единство языка, и опера, которая наполовину проходит в пении, а наполовину в танцах, еще нелепее оперы, в которой изъяснялись бы на полуфранцузском, полуитальянском языке.
Однако ж, не довольствуясь тем, что танцу отведено существенное место в музыкальном представлении, порою пытаются сделать его основою, и у французов есть опера, именуемая балетом, которая столь скверно оправдывает свое название, что танец еще более неуместен в ней, нежели во всех остальных оперных спектаклях. В этих балетах большею частью столько же разрозненных сюжетов, сколько и действий, – сюжеты соединены между собою столь туманными связями, что зритель о них и не догадался бы, если б автор все не растолковал в прологе. Времена года, века, чувства, стихии – да какое отношение все это имеет к танцам и что может дать воображению такой спектакль? Иные образы, как Карнавал или Безумие, – чистейшая аллегория, и они всего невыносимей, ибо, хоть они и хорошо придуманы, и изящны, но в них нет ни чувства, ни выразительности, ни стройности, ни жара, ни увлекательности, – словом, ничего такого, что вдохновляет музыку, приносит отраду сердцу, дает пищу воображению. В этих так называемых балетах действие проходит в пенье, танец прерывает действие, – он возникает случайно и ничему не подражает. Все сводится к тому, что в подобных балетах, еще менее захватывающих, чем музыкальные трагедии, такие переходы менее заметны; если б представления были не так холодны, то танцы коробили бы еще сильнее; но один недостаток скрадывается другим, – искусные сочинители, стараясь, чтобы танец не приедался зрителю, должны позаботиться о том, чтобы пьеса была скучной.
Мне захотелось заняться исследованием настоящего построения музыкальной драмы, но это слишком пространный разговор для письма и уведет нас далеко. Я написал небольшое рассуждение на сей счет и приложил к письму – можете его обсудить с Реджанино. Мне остается сказать лишь одно: по-моему, главнейший недостаток французской оперы – это безвкусная любовь к пышности, из-за него и вводят в представление чудеса, могущие существовать лишь в воображении, а потому уместные в эпической поэме, но смехотворные на сцене. Я бы с трудом поверил, если б не увидел своими глазами, что на свете есть художники, глупые до такой степени, что пытаются воссоздать на сцене колесницу солнца, и зрители, до такой степени ребячливые, что ходят смотреть на это представление. Лабрюйер не постигал, как оперное представление, – зрелище столь великолепное, может, несмотря ни на что, ему прискучить! [147]147
…как оперное представление… может… ему прискучить! – См. Жан де Лабрюйер, Характеры (О произведениях ума), СПб. 1890. стр. 53: «Не понимаю, как это опера с ея столь совершенной музыкой и поистине королевскими затратами могла в конце концов мне наскучить». – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]Я же это постигаю, хотя я и не Лабрюйер. Я утверждаю, что в глазах всякого человека, понимающего толк в изящных искусствах, Парижская Опера – прескучное зрелище, из-за французской музыки, балета и всех постановочных чудес, сваленных в одну кучу. Впрочем, французам, пожалуй, и не требуется ничего более совершенного, по крайней мере в смысле исполнения. И не потому, что они уж очень не способны к восприятию прекрасного, но потому, что в данном случае недостатки забавляют их больше, чем достоинства. Им больше нравится осмеивать, чем рукоплескать; удовольствие, которое они испытывают, наводя критику, вознаграждает их за скучный спектакль, – им куда приятней подшучивать над ним, выйдя из театра, нежели с удовольствием на нем присутствовать.
ПИСЬМО XXIV
От Юлии
Да, да, я знаю – счастливица Юлия по-прежнему дорога твоему сердцу. Тот огонь, что некогда сверкал в твоих глазах, чувствуется в твоем последнем письме, – я нахожу в нем тот пыл, что одушевляет меня, и мой пыл разгорается. Да, друг мой, тщетно судьба стремится разлучить нас: союз наших сердец будет еще теснее, мы сохраним их внутренний жар, не давая разлуке и отчаянию охладить наши чувства, и пускай то, что должно было ослабить нашу привязанность, неустанно ее укрепляет.
Полюбуйся, до чего я наивна! С той поры как я получила твое письмо, я во власти волшебных чар, о которых там говорится. Шутка с талисманом, моя выдумка, обольщает мне душу и уже кажется правдой. Сто раз на день, когда я бываю одна, меня охватывает трепет, как будто ты возле меня. Я представляю себе, как ты держишь мой портрет, и в безумии своем словно чувствую, как ты ласкаешь, как лобзаешь его, – в грезах мои уста ощущают твои поцелуи, в грезах ими упивается мое любящее сердце. О, сладостный самообман, о, несбыточные мечты – последнее пристанище обездоленных! Ах, замените нам действительность, если это возможно. Вы немало значите для тех, кому уже не видать счастья.
Что до уловки, к которой я прибегла, дабы завладеть портретом, то, конечно, тут о нас позаботилась любовь, – впрочем, если бы любовь на самом деле творила чудеса, поверь мне, – она выбрала бы иное чудо. Вот разгадка: некоторое время тому назад в наших краях поселился живописец-миниатюрист из Италии. Милорд Эдуард снабдит его письмами, – вручая их, он, вероятно, предвидел то, что воспоследовало. Г-н д'Орб не упустил случая и заказал портрет сестрицы, мне тоже захотелось его получить. По желанию сестрицы и матушки было написано два моих портрета, а я попросила живописца тайком сделать еще один. Потом, не стесняясь тем, копия то или оригинал, я преловко выбрала из трех портретов тот, что больше всего похож на меня, и послала тебе. Совесть не очень мучит меня за то, что я сплутовала, – чуть больше, чуть меньше сходства не имеет ровно никакого значения ни для матушки, ни для сестрицы. А твое восхищение непохожим на меня лицом было бы своего рода изменой, и была бы она тем опасней, чем портрет красивее меня. Не хочу я, чтобы тебе понравилась чужая красота. К тому же художник принарядил меня на портрете. Моих возражений не послушали, да и сам батюшка велел все оставить именно так. Пожалуйста, поверь мне, что весь наряд, кроме головного убора, списан не с меня, – все это прибавлено по милости художника – он украсил мою особу творениями своего вымысла.
ПИСЬМО XXV
К Юлии
Милая Юлия, я должен еще кое-что сказать о твоем портрете, но уже не в первом порыве восторга, который произвел на тебя такое впечатление, а напротив, с грустью человека, обманутого ложной надеждою, которому ничто не возместит утраченное. В портрете есть и прелесть и красота, – есть даже что-то твое, – сходство передано недурно, и он написан искусным мастером, но нравиться может лишь тому, кто тебя не знает.
И главным образом я недоволен тем, что он сходен с тобою, но он – не ты, что он обладает твоим лицом, но – безжизнен. Напрасно живописец думал, что с точностью изобразил твои глаза и черты. Он не передал того нежного чувства, которое их одухотворяет, а без него они ничто, хоть и прелестны. Красота твоего лица, милая Юлия, – в сердце твоем, а этого не передать. Причина в несовершенстве искусства, согласен, однако художник не соблюдает точности там, где это от него зависит, и тут по меньшей мере его промах. Например, волосы он написал так, что они начинаются слишком далеко от висков, – это придает линии лба менее приятные очертания, а взгляду меньше проникновенности. Он не приметил голубых разветвлений там, где под кожей просвечивают две-три жилки, – почти как на цветах ириса, которыми мы любовались однажды в кларанском саду. Румянец рдеет у самых глаз и не переходит книзу в нежные розовые тона, как на лице оригинала, – можно подумать, что наложены румяна, которыми красятся женщины в здешних краях. И это не пустячный недостаток, ибо из-за него взор твой не столь кроток, а выражение лица какое-то дерзкое.
А что он сделал с приютами амуров – уголками твоего рта, которые в дни счастья я иногда осмеливался согревать поцелуями? Ему не удалось передать их прелесть, не удалось придать твоим устам милое и строгое выражение, которое мгновенно меняется, чуть их тронет улыбка, пленяет сердце неведомым очарованием и вмиг приводит его в восхищение, которое не выразить словами. Правда, портрету не дано то строго глядеть, то улыбаться. Ах, это и печалит меня, – чтобы изобразить всю прелесть твою, надобно было бы писать тебя во все минуты твоей жизни.
Простим художнику, что он не мог передать всю твою красоту, но ведь он лишил твое лицо прелести еще и оттого, что не передал и недостатков. Нет почти неуловимого родимого пятнышка у тебя под правым глазом, ни того, что на шее слева. Он не отметил… о боги, – да он просто какой-то каменный! Он позабыл тоненький рубец, что остался у тебя на подбородке. Волосы и брови он сделал под один цвет, а это совсем не так: брови у тебя потемнее – каштанового тона, а волосы посветлее – пепельного.
Нижней части лица он придал безукоризненно овальную форму, даже не заметив, что изящный изгиб от подбородка к щекам делает очертания не такими правильными, но еще более прелестными. Вот самые заметные недостатки. Он не передал и многих других, и я недоволен, ибо я влюблен не только в твою красоту, – я люблю тебя всю, такую, какова ты есть. Ты не хочешь, чтобы кисть художника что-нибудь прибавила в твоем портрете, а я не хочу, чтобы она что-нибудь убавила. Моему сердцу безразличны прелестные черты, которых нет у тебя, зато оно ревностно заботится о тех, которые тебе присущи.
Не могу я простить и того, как ты одета, – ведь и в нарядном, и в домашнем платье ты всегда убрана с большим вкусом, нежели на портрете. Головной убор громоздок; мне ответят, что это одни цветы, ну что ж, и цветы в излишке. Помнишь ли тот бал, когда ты была одета на манер жительницы Вале, а я, по словам сестрицы, танцевал на манер философа? Головной убор тебе заменяла корона из длинной твоей косы, заколотая золотой шпилькой, по обычаю бернских поселянок. Нет, даже у солнца в ореоле лучей нет того блеска, каким ты ослепляла глаза и сердца, и, разумеется, всякий, кто видел тебя в тот день, во всю свою жизнь тебя не забудет. Пускай лицо твое украшает золотое руно твоих волос, а не розы, которые скрывают их и кажутся поблекшими, – так ярок цвет твоего лица. Передай сестрице, ибо я во всем вижу ее старания и ее выбор, – что цветы, которыми она украсила твои волосы, выбраны не с лучшим вкусом, чем те, что она собирает в «Adone», – такими цветами можно восполнять, а отнюдь не прикрывать красоту.
Что же касается стана, то возлюбленный в данном случае судит суровей отца, и это просто удивительно. Но, право, наряд твой не отличается строгостью. А портрет Юлии должен быть скромен, как сама она. Любовь! Только тебе одной принадлежат эти заветные тайны. Ты говоришь, что все это вымысел художника. Верю, верю! Ах, если б он приметил твою скрытую от глаз красоту, один намек на нее, – он пожирал бы ее глазами, но не пытался бы написать; зачем же его дерзновенная кисть попыталась ее изобразить? И это не только недостаток пристойности, но, разумеется, и недостаток вкуса. Да, лицо твое так целомудренно, что нестерпимо видеть твою обнаженную грудь, – одно не соответствует другому, и сочетать это могли бы только восторги любви, когда пылающая ее рука осмелится сорвать покров стыдливости, а твои упоенные, затуманенные глаза говорят, что ты забыла о своей наготе, но не выставляешь ее напоказ.
Вот какие недостатки я нашел, с неустанным вниманием рассматривая твой портрет. И я решил переделать его по собственному замыслу. Я поведал о нем одному искусному художнику, и, судя по тому, что он уже выполнил, я надеюсь скоро увидеть тебя более похожей на самое себя. Мы боимся испортить портрет и пробуем вносить изменения на копню, которую я заказал ему; он перенесет их на оригинал, когда мы удостоверимся, что они отвечают замыслу. Рисую я весьма посредственно, но художник все удивляется тонкости моих наблюдений; ему не понять, что мною руководит мастер поискусней его. Порою я кажусь ему изрядным чудаком – он уверяет, что я первый из всех любовников на свете вздумал скрывать прелести, на которые другие никак не наглядятся. Когда же я говорю, что надеваю на тебя строгий наряд, дабы лучше всю тебя видеть, он смотрит на меня как на безумца. Ах, насколько твой портрет был бы трогательнее, если б я мог изобрести такое средство, чтобы показать душу твою вместе с лицом и заодно изобразить твою скромность и всю твою красоту! Клянусь тебе, моя Юлия, они выиграли бы от перемены. Зритель видел только ту красоту, которую в воображении своем видел художник; зритель с восторгом увидит ее в своем воображении такою, какова она есть на самом деле. Весь твой образ дышит неизъяснимым, неуловимым очарованием – им будто проникнуто все то, что прикасается к тебе. Видишь оборку твоего платья, и уже боготворишь ту, которая носит его. Глядишь на твои одежды – и чувствуешь, что покрывало, сотканное самим очарованием, окутывает твою красоту, и чудится, что изысканная скромность твоего наряда рассказывает сердцу о всех прелестях, которые он скрывает.
ПИСЬМО XXVI
К Юлии
Юлия, о Юлия! О та, которую я уже осмеливался называть своею и чье имя ныне недостоин произносить! Перо выскальзывает из моей дрожащей руки; слезы заливают бумагу. Я едва вывел первые строки письма, писать которое мне не должно. Я не могу молчать, но не могу и говорить. Приди, почитаемый мною дорогой образ, приди, очисти и укрепи сердце мое, униженное стыдом и истерзанное раскаянием. Поддержи во мне мужество, ибо оно угасает, укрепи мою совесть, чтобы я признался в невольном преступлении, виновница которого – разлука.
Как будешь ты презирать меня, грешного! И все же гораздо меньше, чем я сам себя. Как бы я ни пал в твоих глазах, я во сто крат ниже пал в своих собственных, ибо понимаю, чем стал ныне, и чувствую себя еще презренней оттого, что ты по-прежнему в моем сердце, отныне столь мало достойном тебя, а воспоминания о чистых радостях любви не уберегли мою плоть от западни, лишенной очарования, от греха, лишенного прелести.
Я в таком неизбывном смятении, что, взывая к твоему милосердию и признаваясь в своем преступлении, страшусь осквернить твои взоры, пробегающие по этим строкам. Прости, непорочная, безгрешная, прости эту исповедь, от которой я избавил бы твою чистую душу, если б это не было единственным средством искупить мои прегрешения. Знаю, я недостоин твоей доброты. Я мерзок, гадок, презрен – пусть так; но зато я не обманщик, не лгун. Что ж, отними у меня свое сердце, а с ним и жизнь мою, но я тебя не введу в обман – ни на миг. Из боязни, как бы меня не заподозрили в том, будто я ищу оправданий, которые только усугубили бы мое преступление, я подробно расскажу тебе обо всем, что со мною случилось. Рассказ мой будет столь же искренен, сколь искренни мои сожаления. Вот и все, что я позволяю себе сказать в свою пользу.
Я свел знакомство с гвардейскими офицерами и другими молодыми людьми – нашими соотечественниками, находил, что они наделены от природы душевным достоинством, но скорбел, видя, как они портятся, корча из себя светских щеголей, что им совсем не к лицу. Они же, в свою очередь, потешались надо мной, оттого что я и в Париже сохранил пристрастие к простоте, свойственной нравам старой Гельвеции [149]149
…старой Гельвеции. – Гельвеция – латинское название Швейцарии, часто употреблявшееся в литературе. – (прим. Е. Л.).
[Закрыть]. Они сочли, что мои жизненные правила, мои манеры для них своего рода косвенный укор, обиделись и решили любой ценой заставить меня изменить поведение. После нескольких неудачных попыток они сговорились получше и сделали еще одну попытку, увенчавшуюся превеликим успехом. Вчера утром они пришли ко мне и пригласили отужинать вместе с ними у жены полковника, причем, назвав ее фамилию, добавили, что до нее якобы дошли слухи о моей доброй нравственности и она хочет со мною познакомиться. По глупости я попался на удочку и стал уверять, что лучше поначалу отправиться к ней с визитом; но они подняли на смех мою щепетильность, говоря, что швейцарской прямоте должны быть чужды условности и что все эти церемонии дадут повод к плохому мнению обо мне. Итак, в девять часов мы отправились к этой даме. Она встретила нас на лестнице, чего я еще не видывал ни в одном доме. Войдя в покои, я заметил, что только сейчас зажгли огарки в подсвечниках на камине и что во всем чувствуется какая-то принужденность, – это мне не очень понравилось. Хозяйка дома была хороша собой, хотя уже и не первой молодости; остальные гостьи, почти ее сверстницы, всем своим обликом походили на нее; весьма роскошные наряды отличались скорее пышностью, нежели вкусом; но я уже и прежде заметил, что в здешних краях по платью нельзя судить о положении женщины в обществе.
При первом знакомстве были сказаны слова, которые принято говорить в подобных случаях почти повсюду. Знание светского обращения учит, что надо побыстрее покончить с ними или придать им что-то шутливое, покуда они не прискучили. Но все несколько изменилось, как только разговор стал общим и затронул важные темы. Я заметил, что у дам какой-то смущенный, натянутый вид, словно тон беседы им не привычен; и впервые за все свое пребывание в Париже я увидел, что женщины смешались, не умея поддержать серьезный разговор. И чтобы перевести его на более легкую тему, они принялись болтать о своих семейных делах, а так как я не был знаком ни с одной, то каждая рассказывала все, что ей приходило на ум. Никогда я не слыхивал, чтобы столько раз упоминали «господина полковника», что особенно удивило меня, ибо в этой стране принято называть людей по имени, а не по званию, и те, кто носит какое-нибудь известное имя, обычно имеют и звание.
Эта напускная важность вскоре уступила место более непосредственным манерам. Начали говорить вполголоса, и сама собою появилась неприличная развязность – все перешептывались и посмеивались, поглядывая на меня; хозяйка осведомлялась о моих сердечных делах столь дерзким тоном, что не могла снискать моего душевного расположения. Подали ужин. И застольная непринужденность, которая словно смешивает все чины и звания, но в то же время определяет твое истинное лицо, хотя ты об этом и не подозреваешь, в конце концов показала мне, куда я попал. Отступать было поздно. Итак, считая отвращение залогом безопасности, я решил провести вечер в качестве наблюдателя и ознакомиться с женщинами такого пошиба, воспользовавшись случаем, который представился мне в первый и последний раз в жизни. Я извлек мало пользы из своих наблюдений. Женщины эти не отдают себе отчета в своем нынешнем положении, мало они обеспокоены и своим будущим; тараторят только о своем ремесле и столь скудоумны во всех других отношениях, что первоначальное чувство жалости быстро сменилось во мне презрением. Когда они говорили о радостях любви, я понял, что испытывать их они не способны. По-моему, они с необузданной алчностью относятся ко всему, что прельщает их корыстолюбие, – вообще же с их уст не сорвалось ни единого сердечного слова. Я удивлялся, как могут люди порядочные выносить столь ужасное общество. По-моему, нет этим женщинам более жестокой кары, чем жизнь, на которую они сами обрекли себя.
Меж тем ужин продолжался, становилось все шумнее. Не любовь, а вино горячило гостей. Раздавались не ласковые, а бесстыдные речи, и женщины старались своим небрежным нарядом возбудить вожделения. Сначала все это оказывало на меня совсем противоположное действие, и им не удавалось, вопреки всем стараниям, соблазнить меня, – они вызывали во мне лишь отвращение. «Нежная стыдливость, – думал я про себя, – вот высшее наслаждение! Сколько прелести теряют женщины, когда отказываются от тебя! Знай они твое могущество, сколько стараний приложили бы они, стремясь сохранить тебя, – если даже не из добродетели, то из желания нравиться! Но стыдливость нельзя подделывать – нет ничего смешнее притворной стыдливости. Какое различие, – продолжал я раздумывать, – между грубым бесстыдством этих тварей, их непристойными двусмысленностями и робкими, но страстными взорами, словами, исполненными скромности, задушевности и чувства, которые…» Закончить я не смел; я вспыхнул от столь недостойных сравнений… Я упрекал себя, словно за прегрешения, за то, что предался чудным воспоминаниям, которые преследовали меня помимо моей воли… Но в каком вертепе я осмелился думать о той… Увы! Я не в силах был изгнать из своего сердца любимый образ и постарался окутать его покрывалом.
Шум, слова, которым я внимал, картины, поражавшие мои взоры, незаметно горячили кровь. Обе мои соседки все заигрывали со мной и в конце концов зашли так далеко, что я не мог сохранить бесстрастие. Мысли у меня стали путаться. Я все время пил вино, изрядно разбавленное водою, а тут стал подливать еще больше воды и, наконец, решил пить чистую воду. И тут только понял, что это была не вода, а белое вино, – меня обманывали в течение всего ужина. Выражать недовольство было нельзя – я навлек бы на себя одни лишь насмешки. Но пить я перестал. Однако было слишком поздно – зло свершилось. Немного погодя я совсем охмелел и уже ничего не помнил. Когда я пришел в себя, я с удивлением увидел, что нахожусь в уединенной комнате, в объятиях одной из девиц, и тотчас же мною овладело отчаяние, ибо я почувствовал, как велико мое прегрешение.
Я кончаю этот омерзительный рассказ; да не осквернит он ни твоих глаз, ни моей памяти. О ты, от кого я жду приговора, умоляю тебя – будь сурова, я этого заслуживаю. Любая кара будет не столь жестока для меня, как воспоминание о моем преступлении.
Стыд и угрызения совести мстят за поруганную любовь.
ПИСЬМО XXVII
Ответ
Не бойтесь – не думайте, будто вы меня рассердили: письмо ваше меня огорчило, а не разгневало. Не меня, а вас оскорбило ваше распутство, чуждое вашему сердцу. И это еще больше печалит меня. Я предпочла бы снести любое ваше оскорбление, только б вы не были унижены, – вы причинили зло самому себе, и я не могу вам этого простить.
Все ваши помыслы сосредоточены на вашем проступке, – сгорая от стыда, вы чувствуете себя более преступным, чем это есть на самом деле, я же упрекаю вас только в неосмотрительности. Однако вы сами не замечаете, что все это имеет гораздо более далекие и глубокие причины, и надобно, чтобы на них вам указала дружба.
Вы избрали плохую стезю, вступив в свет, – вот ваша главная ошибка. И чем дальше вы идете, тем больше заблуждаетесь, и я с трепетом вижу, что вы погибнете, если не воротитесь вспять. Вас незаметно ввергают в западню, как я и опасалась. Грубые соблазны порока сначала не могли обольстить вас, но дурные приятели решили употребить во зло ваш разум, дабы развратить вашу добродетель, и уже сделали первую попытку подорвать ваши нравственные устои.
Хотя вы и ничего не писали мне о своем образе жизни в Париже, но по вашим письмам легко составить понятие о том обществе, где вы бываете, а по вашим суждениям – о тех людях, глазами которых вы смотрите. Я не скрывала от вас, что недовольна вашими описаниями. Но вы продолжали в том же духе, и недовольство мое все росло. В самом деле, письма ваши напоминают язвительные шутки какого-нибудь щеголя [150]150
Милая Юлия! Вы все время попадаете впросак! Да что говорить! Вы отстали от наших дней. Вы не знаете, что есть «щеголихи», но уже нет «щеголей». Господи! Да что же вы тогда знаете? – прим. автора.
[Закрыть], а не описания мудреца – право, трудно поверить, что и прежние ваши письма писала та же рука. Как! Вы намерены изучить людей по повадкам каких-то жеманниц и бездельников, и этот поверхностный и изменчивый блеск, на который вам не надлежало бы обращать внимания, является основою для всех ваших наблюдений! Да стоило ли труда с такой тщательностью изучать обычаи и правила благопристойности, которые не просуществуют и десяти лет, тогда как извечный движитель человеческого сердца – сокровенная и постоянная игра страстей – ускользает от ваших наблюдений? Возьмем, например, ваше письмо о женщинах, – что я найду в нем? Описание их наряда, известного всему свету, едкие замечания по поводу того, как они ведут себя и какое производят впечатление, рассуждения о беспутстве иных, несправедливо обобщенные; как будто все благородные чувства померкли в Париже, а все женщины разъезжают в каретах и красуются в ложах бельэтажа. Да из ваших писем я не почерпнула ничего такого, что позволило бы мне судить об их вкусах, взглядах, об их настоящем характере! И не странно ли, что, говоря об уроженках какой-нибудь страны, человек мудрый забывает о домашнем очаге, о воспитании детей? [151]151
А почему он должен помнить об этом? Разве те об этом заботятся? И что станется тогда со светом и государством? Знаменитые сочинители, блистательные ученые, что со всеми вами будет, если женщины перестанут заправлять литературой и делами и возьмутся за домашнее хозяйство? – прим. автора.
[Закрыть]Только один раз на протяжении всего письма вы как будто становитесь самим собой, с отрадным чувством хваля их природную доброту, что делает честь доброте вашей. Однако этим вы воздали должное всему женскому полу: ведь в любой стране света кротость и чувство сострадания приятная особенность женщины.