Текст книги "Юлия, или Новая Элоиза"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 57 страниц)
ЖАН-ЖАК РУССО
ЮЛИЯ, или НОВАЯ ЭЛОИЗА
Перевод с французского.
И. ВерцманФИЛОСОФСКО-ЛИРИЧЕСКИЙ РОМАН XVIII ВЕКА
К «Новой Элоизе» автором написаны два предисловия – одно короткое, в полторы страницы, другое длинное, в виде диалога между автором и предполагаемым критиком. Короткое предисловие ошеломляет нас заявлением: «Большим городам надобны зрелища, развращенным народам – романы… Отчего не живу я в том веке, когда мне надлежало бы предать их огню!»
Странная декларация! Зачем же было сочинять еще один роман, усугубив этим моральное растление народов? Парадокс в устах всякого, но не Жан-Жака Руссо. С его сложным, во многом противоречивым мировоззрением следует ознакомиться хотя бы в общих чертах.
Свою негладкую, нелегкую, временами мучительную жизнь он описал пером гениального художника в автобиографической книге «Исповедь», проливающей свет и на многие загадочные места лежащего перед читателем произведения. Из этой книги мы узнаем: родившись в 1712 году в семье часового мастера, Руссо свое детство и юность провел в Женеве; в граверной мастерской он впервые осознал, как плохо быть «жалким подмастерьем из квартала бедняков Сен-Жерве». Мастерскую покинул, испытал горькое чувство унижения, когда голод вынудил его надеть ливрею лакея. В доме приютившей его женщины – г-жи де Варанс он получил возможность читать хорошие книги. Здесь он пробыл более десяти лет, затем направился в 1711 году в Париж и вскоре обратил на себя внимание деятелей Просвещения, среди которых были известные всей Европе Вольтер, Монтескье, Гольбах, а также Дидро и д’Аламбер – издатели знаменитой «Энциклопедии», куда и Руссо вскоре начал писать статьи о музыке. Однако с просветителями он разошелся во взглядах на общество в целом и духовную жизнь отдельного человека.
Трактат Руссо «О влиянии искусств и наук на нравы» (1750), как и его трактат «О происхождении неравенства среди людей» (1754) адресованы были не только двум господствующим сословиям, но и образованной верхушке третьего, а смысл этого обращения приблизительно таков: если вы, господа, верите в универсальную, спасительную для всего рода человеческого мощь прогресса, то почему торговля, промышленность, науки, искусства служат утопающим в роскоши тунеядцам, а труженики – подавляющее большинство каждой нации – лишены необходимых средств к существованию? Рассказывая, как возникло и углубилось неравенство между людьми, а с ним и гнет, деспотизм, рабство, Руссо идеализирует элементарнейшие формы жизни и труда, вплоть до эры дикости, не ведавшей никаких соблазнов цивилизации. Просветители, которые тоже придумывали для своих философских новелл неправдоподобно здравомыслящих дикарей, не соглашались, однако, с Руссо, когда он из стремления возвеличить беднейшие слои третьего сословия прославлял невежество. Но суждения-крайности иногда будоражат ум сильнее, чем строго взвешенные; парадоксальные выводы Руссо, казалось бы начисто зачеркнувшего ценности культуры, волновали общественную мысль того времени, да и более позднего тоже.
В сфере политики мысль Руссо особенно решительна. Сравнивая Швейцарию с Францией, он чаще восхвалял, чем порицал строй и нравы первой, – буржуазная республика для него всегда лучше феодальной монархии, хотя и в родном городе он видит неравенство состояний и прав, антагонизм богатых и бедных. Наблюдая в 1737 году гражданскую войну между правительством и народом, он «был охвачен первым порывом патриотизма, какой возбудила [в нем] восставшая с оружием в руках Женева» («Исповедь», кн. 5). Уже в юности фантазия его рисовала себе благородное зрелище свободы, «картину равенства, единения, кротких нравов», однако «заблужденьем» считает он, что «видел все это на своей родине». Республиканец Руссо – вполне сложившийся демократ, отвергающий возможность уговорами, доводами логики побудить власть имущих – будь то монарх и дворянство, или Совет двухсот и Малый совет буржуазного патрициата – отказаться хотя бы от толики своих привилегий. По отношению к власть имущим Руссо бескомпромиссен, тогда как просветители заплатили дань иллюзии «просвещенного абсолютизма». В трактате «Об общественном договоре» (1761) Руссо исходит из некоей «общей воли» гражданского общества, из принципа гармонии интересов, о классовой борьбе только догадываясь; республику будущего он представляет себе как царство равенства и умеренных, согласованных друг с другом потребностей. Хотя практически это оказалось неосуществимым, трактат Руссо, сформулировавшего идею народного суверенитета и право народа свергать тиранов, является одной из вершин политической мысли буржуазной демократии, во всяком случае – самым революционным сочинением того времени.
Но это не весь Руссо. Когда во Франции и Швейцарии против его идей, которые были объявлены угрожающими основам порядка, выступили парламенты, епископы, кальвинистская консистория, а бывшие соратники-энциклопедисты – от них Руссо, впрочем, сам отрекся – приписывали ему несносный характер чудака-мизантропа, он задумался над «страшной призрачностью человеческих отношений», от которых он все чаще бежит к «творцу милой природы». Не той природы, что служит полем действия дикаря или Робинзона, а той, что окружает нас, как только мы покидаем шумные улицы города; не к тому малоприветливому богу, которого изображают пастыри всех церквей, а к Другу-утешителю, которого только отчуждают от нас посредники в лице священнослужителей. Собственная душевная жизнь изумляет Жан-Жака, с одной стороны, таинственной мощью, с другой стороны – беззащитностью перед грубой, на каждом шагу оскорбляющей действительностью. Поборник душевной простоты, нравственного целомудрия, Руссо всегда человеколюбив, общителен, а в «Исповеди» и в «Прогулках одинокого мечтателя» производит впечатление то впадающего в меланхолию, то слитком гордого собой индивидуалиста. На деле же, говоря о своих успехах, о достигнутой славе и откровенно выставляя напоказ свои прегрешения и ошибки, Руссо дает нам знать, что искупаются они не столько его неповторимой самобытностью, которая выше унаследованной знатности, сколько великой социальной и моральной правдой, которую он выстрадал и которую несет теперь людям, всему человечеству.
Предлагая нам своего рода антиэстетику, враждебную всем без исключения искусствам, Руссо по праву клеймит собственное художественное произведение. Недоумение вызывает, зачем следовало над ним трудиться; всплывает и другой вопрос, гораздо более широкий: вклад Руссо в дело «моральной порчи» человечества отнюдь не сводится к одной лишь «Новой Элоизе». Что ж, Руссо не безоружен против такого упрека и отводит его со стороны предполагаемого критика с условным именем N во втором предисловии к своему роману: «Перечитайте «Письмо о зрелищах» и перечитайте этот сборник, – говорит критик. – Будьте последовательны или откажитесь от своих взглядов…» Имеется в виду тот факт, что, несмотря на «Письмо к д’Аламберу» (1758), где театр объявлен вреднейшим, самым безнравственным учреждением, Руссо сочинял веселые пьесы, либретто и музыку к операм, – его музыкальная комедия «Деревенский колдун» (1752) ставилась при дворе, и восхищался ею сам король. Можно было бы напомнить мосье N еще другие «грехи» Руссо: монодраму «Пигмалион» (1770), поэмы, стихи, романсы, аллегорическую сказку.
На словах – одно, на деле другое? Нет, и Руссо предлагает нам снова продумать «Письмо о зрелищах», а также предисловие к комедии «Нарцисс» – там он разъяснил свою точку зрения. Мы ее знаем и по трактатам Руссо, и по некоторым его письмам к друзьям: в далекую эру дикости, когда люди обитали в лесах, не было ни искусств, ни законов, ни управлений, и жилось тогда привольно, просто, хорошо. Теперь, в условиях цивилизации, они нужны народам, как старикам – костыли, обратно колесо истории не повернуть. Так пусть все они служат добродетели, такое вполне возможно при сознании гражданской ответственности. Вот и «Новую Элоизу» – вернемся к первому предисловию – невинным девушкам предлагать рискованно, а женщин, «сохранивших хотя бы стремление к порядочности», роман этот наставит на путь истины.
Полное название книги: «Юлия, или Новая Элоиза» с подзаголовком: «Письма двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп». И еще кое-что сказано на титульном листе: «Собраны и изданы Ж.-Ж. Руссо».
Очевидно, любовные отношения Юлии и Сен-Пре повторяют историю средневекового богослова Абеляра и его ученицы Элоизы – их переписка в XVIII веке была широко известна. Но имя Абеляра Руссо не внес в название своего романа – вероятно потому, что тот отличался себялюбием и когда лишился, изувеченный, возможности быть мужем Элоизы, заточил ее – против ее воли – в монастырь, тогда как Сен-Пре, потеряв надежду обладать Юлией, склоняется перед всеми ее решениями. Жалея Элоизу, Сен-Пре утверждает, что «ее сердце было создано для любви, Абеляру же… столь же чужда была любовь, как и добродетель» (п. XXIV, ч. 1). Надо полагать, таково мнение и Руссо. В примечании к VII письму 6-й части романа Руссо говорит по адресу Сен-Пре: «Наш влюбленный философ, подражавший поведению Абеляра, вздумал позаимствовать также и его учение. Их взгляды на молитву во многом схожи» (речь идет о том, вправе ли человек просить бога совершить для него чудо). Сходство лишь в этом, и Руссо своего Сен-Пре не величает «Новый Абеляр», как в 1778 году назовет своего героя Ретиф де ля Бретон. За исключением цитированных двух-трех писем аналогия Абеляр – Элоиза, Сен-Пре – Юлия автором больше не приводится: уж очень мало общего имеет трагическая ситуация, в которой очутились действительно существовавшие любовники XII столетия, с печальной драмой вымышленных любовников, происходившей будто бы в 30-х годах XVIII века.
Выть может, роман Руссо – вариант темы ричардсоновской «Клариссы Гарлоу», изданной в 1748 году? Автор «Новой Элоизы» немалым обязан английскому писателю – его психологическим открытиям в области эпистолярного жанра, и особенно тому, что он внес в художественную прозу высокий этический пафос. Однако у Ричардсона на уровень трагедии поднято совращение нравственной девушки из буржуазного класса циником-аристократом, играющим своими жертвами; у Руссо скромный учитель-разночинец, из среды бедных мещан, влюбляется в дочь барона, которую превозносит до небес, и трагедия в том, что неразумный строй общества лишает счастья обоих. Там преимущественно моральная проблема, здесь на первом плане – социальная, ибо Ричардсону достаточно исправить свое общество, Руссо хотел бы в корне изменить свое.
Еще один важный момент: за письмами ричардсоновских романов стоит писатель, не знающий, кажется, что такое улыбка, шутка; автор серьезный и даже сверхсерьезный; при этом вы с первых строк уже понимаете, к судьбам каких своих персонажей он неравнодушен. Когда же Руссо демонстрирует свою «непричастность» к наивному содержанию и чересчур взволнованному языку якобы найденных им писем, наигранно деловым тоном сообщая нам, что такое-то вошло в текст книги «до получения предыдущего», или совсем «пропало», или является «ненужным повторением», он старается подчеркнуть, что чрезмерная полнота чувств кларанских любовников ему смешна: они «…говорят вздор и несут чепуху, – бедняги совсем потеряли голову». Подстрочные замечании «от издателя» фиксируют милую ложь, самообман влюбленных, ловит их на противоречиях. Очевидно, у автора нет ничего общего с героями романа – отсюда его трезвый юмор. Но как бы тут не попасть впросак. Несмотря на легко обнаруживаемую горячую симпатию Ричардсона к определенным его героям, как художник слова он более независим, а потому и пластичен, эпически объективен. Между тем Руссо в «Исповеди» признается, что свою «Новую Элоизу» творил «в самом пламенном экстазе», и неожиданно мы узнаем, что этот роман – сублимация его интимных отношений с г-жой д’Удето: «…среди многих любовных восторгов я сочинил для последних частей «Юлии» несколько писем, насыщенных тем упоением, в котором их написал» (кн. 3). Камуфляж с опубликованием «найденных» писем не может скрыть от читателя явные перевоплощения Руссо в своих героев – его близость к ним не как эпика, а как лирика, ибо герои эти в романе становятся «мембранами» его умонастроений и «рупорами» его идей.
Касаясь заимствований и влияния Ричардсона на Руссо, нельзя забывать и о других литературных источниках, его вдохновивших. В одном новейшем исследовании доказывается, что все содержание «Новой Элоизы» навеяно не только природой, бытом, правами Швейцарии XVIII столетия, но и духовной ее атмосферой [1]1
F. J o s t, J. J. Rousseau suisse, Fribourg. 1961.
[Закрыть]. Вряд ли; в основном идейная почва романа – Франция с ее жизнью и культурой, не говоря уже о ее политической мысли, философии, эстетике: без Расина и Мари Лафайет, Дидро и Прево не было бы «Новой Элоизы».
С именем Руссо принято связывать «культ природы». Как известно, природа для Руссо и лоно всех вещей, вселенская родительница человека, давшая ему могучий инстинкт свободы, цельность характера, нравственное чувство, доброту, великодушие – все то, что исчезает или фальсифицируется в цивилизованном обществе; и необъятный простор земли, горы, реки, моря, любуясь которыми он забывает о своем «я» с его преходящими радостями, печалями, обидами. Всегда ли Руссо такой наедине с мировым целым? Порывы к самоутверждению охватывают его не только среди людей; любуясь природой, он часто вспоминает о своей способности изменять, преображать все видимое: «Трудно самой природе превзойти богатство моего воображения». Руссо имеет в виду и «прекрасные химеры», и то, что его «упрямой голове» мало «украшать действительность», его голова «желает творить». Творить! Другими словами, создавать что-то непохожее на конкретные явления и формы жизни. «Если бы меня, – провозглашает Руссо, – заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы».
Да, он умеет сделать мечту жизненной. Ведь «картина свободы» – реальное стремление, вызванное реальной несвободой, и в определенных условиях оно становится призывом к борьбе, программой действия. В высказываниях Руссо с небывалой до него энергией подчеркнуты субъективныймомент умственной деятельности, активностьее, допускающая самые далекие полеты мысли и фантазии. Всего этого просветители еще не знали, и недаром в литературе их реализм, чуждый всему, что за пределами прямого наблюдения и типического правдоподобия, «созерцателен», если разрешить себе аналогию с характером их материализма в философии.
Уже начиная с XIX века очевиден стал рационализм просветительства, которое, не сумев понять человека во всех сторонах его жизни и деятельности, считалось только с уровнем его сознания. Так как Руссо в своих философских трактатах придает решающее значение неосознанным желаниям, потребностям, а в художественных произведениях – чувствам, страстям, подчеркивая главным образом эмоциональнуюактивность человека, то «Новую Элоизу» относят к особому направлению в европейской литературе – так называемому «сентиментализму». Термин однозвучен слову сентиментальность, но второе встречается и в просветительской литературе, которая вводит в сферу изображения домашнее, жанровое, трогательное, не переставая быть рационалистичной. «Новая Элоиза» представляет совсем другой комплекс идей и образов, нечто более сложное и высокое. Внешне формальные признаки этого романа таковы: героям трудно, почти невозможно отдать себе отчет в происходящем, в их полумыслях, полуфразах и многословных излияниях меньше всего логики; неясные очертания фигур, событии, общего хода действия, – следовательно, и картины в целом, зато красок, светотеней – переизбыток. В «Новой Элоизе», верно заметил Дидро, колорит имеет перевес над рисунком. Описывая в 4-й книге своей «Исповеди» швейцарский городок Веве, Руссо обронил мысль: «Не создала ли природа эту живописную местность специально для какой-нибудь Юлии, какой-нибудь Клары, какого-нибудь Сен-Пре…?»
Классика признает в картине прежде всего линию, четкий контур, ясный рассудок. Благодаря Руссо в арсенале могучих средств художественной прозы закрепилось живописное начало, а с ним и лиризм и музыкальность – предвестья романтической эстетики.
Перед нами Юлия. Ее мягкость, деликатность, чуткость – черты belle âme – «прекрасной души», по выражению, принятому в XVIII веке. В следующем столетии отметят ахиллесову пяту «прекраснодушия» – страх окунуться в житейские конфликты, запятнать белое одеяние невинности; Руссо пока что находит в этом психологическом феномене «нечто безгранично сладостное и трогательное». Итак, ничего не желала бы Юлия, кроме тихого, спокойного существования. Увы, ей уготована иная судьба. Как Юлия ни рассудительна, сколько бы ни было в ней благоразумия, она не может «укротить свои страсти», до глубины существа своего потрясена она любовью, какая возможна лишь раз в жизни. Эти драматичные события можно передать следующим образом: невероятной силы чувство, над которым властна только природа, столкнулось с бесчеловечным законом; закон этот установлен извращенным порядком общества: родовитой девушке нельзя стать женой разночинца. Если родители против такого брака, он невозможен, и самовольно заключить его – поступок дерзкий, нарушение всех принятых правил. То, что вскоре произошло, в свете этих правил еще более недопустимо: однажды, когда отсутствовала ее верная подруга Клара, Юлия стала любовницей Сен-Пре… Крушение устоев морали, скажет приверженец семейных традиций дворянского сословия. Ничего подобного. В романе Руссо это выглядит как победа нравственности, одержанная самой природой, а раз ею, то ничего не может быть чище и выше.
Книга Руссо – манифест свободы чувства; подлинный манифест, в котором записаны золотые слова: «Пусть же люди занимают положение по достоинству, а союз сердец пусть будет по выбору, – вот каков он, истинный общественный порядок. Те же, кто устанавливает его но происхождению или по богатству, подлинные нарушители порядка, их-то и нужно осуждать или же наказывать» (п. II, ч. 2). И вот взбунтовавшаяся против родительской деспотии Юлия. Мятеж, поднятый девушкой, воспитанной в духе строгого послушания, когда она впервые осмелилась пойти наперекор отцу, сказав ему, что он волен распоряжаться ее жизнью, только не сердцем, и что никакие силы не изменят ее решение. Какой твердый характер открылся вдруг в нежной, хрупкой Юлии – никому не совладать с нею!
Если Юлия уступила, то не испугавшись гнева деспотичного отца, а из жалости к нему. Упрямо защищая свою дворянскую «честь», барон д’Этанж добился своего, отдав дочь пятидесятилетнему Вольмару, спасшему его однажды от смерти. Юлия покорилась. Затем… Затем начала убеждать себя, что, расставшись с Сен-Пре, она навсегда закрыла себе путь греха и порока – ведь чувственная любовь мимолетна, и, если всегда искать ее, не ограничишься одной любовной связью, а брак с пожилым супругом вернул ее к истинной добродетели, так как фундамент семьи – долг, а не влечение. Стало быть, удел женского существования – дом, дети; для души – вопросы благочестия, друзья, чтение нравственных книг. Все это внушила себе сама Юлия, поэтому не приходится сомневаться, что ее истины кажутся ей непреложными. Между тем… Когда несколько лет спустя вернувшийся из дальних путешествий Сен-Пре и замужняя Юлия во время прогулки в Мейерн видят ее имя, высеченное его рукой на скалах и деревьях, не только он не в силах погасить в себе пламя проснувшейся любви, – ей это тоже очень, очень нелегко.
И все же Юлия устояла. Когда над сословным ложноморальным предрассудком – до замужества Юлии – одержала верх могучая страсть, с нею была сама природа. Теперь эта страсть толкает ее к безнравственному. Снова мораль, но теперь подлинная: измены, адюльтеры – порождение цивилизации, супружеская верность – в согласии с природой. Но Юлия и на этом не ставит точку, ее требования к себе и каждому человеку гораздо более всеобъемлющи и суровы. Вот некоторые из ее поучительных сентенций: «Безмятежность обретаешь только в мудрости», а мудрость в том, что «нельзя потакать чувственным страстям». Еще неожиданней, что автор романа, однажды шутливо ласково обозвавший Юлию богомолкой, вторит ей подстрочным примечанием: «…не лучше ль научить нас их преодолевать». Их, то есть страсти… Круто же повернулись взгляды Руссо на человеческую натуру, если такой ценой добывает он «безмятежность духа», он, сказавший в книге «Эмиль»: «Я знаю, что человек без страстей – химера».
К чему приведет этот поворот, увидим дальше. Пока на время оставим Юлию и начнем знакомиться с ее, увы, неудачливым возлюбленным. В Сен-Пре горячности, пыла куда больше, чем дисциплины рассудка… Это он целовал ступени лестницы, которой касались ноги Юлии. Это он мчался к заболевшей оспой Юлии, чтобы заразиться у ее постели и умереть одновременно с ней. Это он, не умеющий держать в руке шпагу, чуть не вызвал на дуэль знакомого Юлии, будто бы оскорбившего ее, впоследствии своего же друга. По подобными эксцессами чувства мы вовсе не исчерпали характеристику Сен-Пре. Поглощенный любовью, он далеко не индифферентен к большому социальному миру. Предтеча романтического скитальца – l’âme vagabonde, Сен-Пре уезжает в кругосветное путешествие, – быть может, в другом полушарии найдет он «душевный покой, которого не обрел в этом» (письмо XXVI к подруге Юлии – Кларе, ч. 3). Побывав в Южной Америке, Мексике, Перу, Бразилии, Африке, Сен-Пре увидел там несчастных обитателей, жалкие остатки некогда могучих народов, чьи земли опустошают, грабят «цивилизованные», алчные к золоту и драгоценностям европейцы. Вот о чем Сен-Пре сообщает той же Кларе (п. III, ч. 4), и главное в этом рассказе – не столько впечатления от экзотических стран, сколько моральное возмущение. А ведь цель путешествий Сен-Пре – эгоистичная: забыть свое сердечное горе, не больше.
Это очень характерно для Сен-Пре. Когда задолго до этого он ездил В Париж, он и там искал не развлечений. Циклу парижских писем следует уделить больше внимания. Пока Сен-Пре в Кларане, он одержим только Юлией, теперь он говорит о кларанском периоде: «Сильные страсти превращают человека в сущее дитя» (п. XVI, ч. 2). В столице Франции нашего Сен-Пре как будто подменили: если Юлия снабдила его деньгами, то Руссо – сложившимся опытом зрелого мыслителя. И такого «интеллигента», к тому же литератора, судя но намеку Сен-Пре в письме XXXIV к Юлии (ч. 1 романа), направил в «столицу самого знаменитого в мире народа» тот самый Руссо, который чаще всего восхваляет «людей простых, словно только что вышедших из рук природы». Свою образованность, эрудицию Сен-Пре выявляет, когда касается художественной литературы и сценического искусства. Часто цитирует Сен-Пре поэтов итальянского Возрождения – Петрарку, Тассо. Понимает он всю тонкость мысли и чувства, воплощенную в драмах Расина. Однако от Сен-Пре не скрыты и отрицательные стороны достижений классицизма. Форма, стиль! Никогда еще не приносилось в угоду им такое количество художественных жертв: в академической опере гибнет мелодия – голос сердца заглушается ученым грохотом оркестра, в драматических спектаклях величаво-неподвижная поза и строго логичная речь вытесняют действие, индивидуальное начало, первичное, непосредственное чувство – на том основании, что ими обусловлена хаотичность выражения. И вот на сцене древние греки и римляне, одетые по моде придворных; мифологические или исторические фигуры, столь никого не волнующие, что актер для публики – такой-то актер, а не персонаж трагедии. Все живое отброшено ради мертвой условности, из художественного выхолощено все жизненное. В своих письмах Сен-Пре выше всех других драматургов ставит Мольера: пусть, исправляя придворных, он их пороки выставил соблазном для городских жителей, зато он правдиво «вывел французов прошлого века, так что они увидели себя воочию»… «дерзнул нарисовать мещан и ремесленников наряду с маркизами», тогда как нынешние сочинители «сочли бы для себя унизительным знать, как протекает жизнь в лавке или в мастерской» (п. XVII, ч. 2).
Словно предвидя в далеком будущем эру художественной анархии, бесформенности, бесстильности, Сен-Пре отдает должное творчеству французских писателей XVII века. Но, учитывая сухость их рационализма, он хотел бы отбросить всякие нормы, догмы, кодексы – все, что порабощает чувство. Его замечательный разбор портрета Юлии в XXV письме части 2-й содержит требование не помпезности, не надуманной красивости, а психологической правды, воспроизведения индивидуального облика, сквозь который «просвечивает душа». Когда же у Сен-Пре возникает потребность в природном ландшафте, он совсем не думает об аллеях с подстриженными деревьями, – чарует его английский парк или сад «Элизиум» Вольмаров с темными гротами, беседками из живой листвы, извилистыми дорожками, чащами, скрывающими линию горизонта. Сен-Пре на седьмом небе, когда видит «прелестные луга» и «возделанные поля» – мирные идиллические пейзажи, но еще больше восхищают его грандиозные панорамы с нависшими над головой скалами, высокими горами над безднами, бурными потоками, каменистыми подъемами и спусками, гигантскими кедрами. Тут уж дело не в сдержанной форме, не в упорядоченном стиле, тут могучие раскованные стихии самой природы – природы дикой, вольной, «романтической».
Как и следовало думать, интерес Сен-Пре к Парижу шире одной эстетической проблематики – посланцу Руссо не терпится изучить великосветское общество. Что «философ стоит от него слишком далеко, светский же человек слишком близко», Сен-Пре вскоре замечает. «Философом» в XVIII веке называли любого сторонника передовых идей, желавшего скорых или медленных преобразований, реформ, писавшего книги, литературные произведения, нередко статьи в «Энциклопедию». Для недовольства «философами» у Сен-Пре гораздо больше оснований, чем то, что они судят о свете, недостаточно его зная; главной причиной этого недовольства займемся ниже. Пока нас интересует, как решает Сен-Пре свою задачу – с короткой дистанции познать мир светских людей. И вот Сен-Пре бывает в салонах, соблюдает этикет учтивости, церемонности, с каждым говорит, как с ровней; что касается жеманства, лицемерия, то молча разоблачает их для себя с помощью «внутреннего образа добродетели». Этой не лишенной хитрости тактикой Сен-Пре обнаружил за любезностью тона – фальшь и бездушие, едко заметив: все здесь не прочь поболтать о возвышенных интересах, но будь в разглагольствованиях на эту тему хоть капля искренности, кто был бы менее привязан к собственности? На фоне вопиющих к небу контрастов «пышной роскоши и отчаянной нищеты» вельможа – владелец кареты – надменно взирает на пешеходов; простолюдины для него – «жители совсем другого мира». Имена богатых и титулованных у всех на устах, они «знаменитости», а кто из них заслуживает почтения? «Кучка наглецов – с ними не стоило бы и считаться, если бы не зло, которое они творят».
После этих резких слов, которыми выражена плебейскаяненависть Сен-Пре к вышестоящим, удивительно, что дворянкаЮлия советует ему не ограничивать свои наблюдения дворцами и отелями, подняться на чердаки и спуститься в подвалы, где живут честные труженики – этот «самый уважаемый класс людей». К сожалению, Сен-Пре не послушался Юлии, и в этом повинен также автор романа. Его Сен-Пре, который ближе стоит к народу, чем Юлия, притом не только происхождением, но и взглядами, ищет выход в патриархальном укладе. Такой уклад Сен-Пре находит в Верхнем Вале среди горцев, с их безденежным натуральным хозяйством, и в имении Вольмаров, где сглажен антагонизм хлебороба и землевладельца, ибо хозяева поместья отечески заботливы к своим крестьянам. Так как аристократический Париж – реальность, а поместье Вольмаров – поэтический вымысел, идиллия, утопия, Сен-Пре разделяет критический взгляд автора романа в первом случае; во втором случае – заблуждение его.
Вернемся теперь к разногласиям Сен-Пре и «философов». Тут дело уже не в поверхностном знании «света», а в чем-то более существенном: хотя «философ» мыслит чаще всего материалистически и в спорах с церковью защищает земные потребности человека, стихийного проявления страстей он боится. Боится и со стороны народных масс, которым дает советы осторожности в борьбе против власти, и со стороны отдельной личности, рекомендуя ей контроль рассудка над своим поведением.
Итак, «философа» Сен-Пре (кстати, сам философствующая личность) недолюбливает за то, что тому давно хотелось бы выработать для всех людей одну и ту же систему правил поведения, хотя один индивид редко бывает похож на другого. Эти правила, остроумно шутит Сен-Пре, как бы «издали угрожают страстям». Раз система – значит, динамизм страстей игнорируется. Но ведь человека понять до конца нельзя, потому что его ум и сердце, воля и характер вступают в неразрешимые конфликты, при этом сердце оказывается «умнее» ума, а характер действует «правильнее» правил.
Самого себя Сен-Пре, во многом похожий на своего создателя, ощущает сотканным из противоречий: то он медлителен, то в ущерб инстинкту самосохранения – порывист; то робок, то настойчив; мужествен, но боится, например, «опасной службы» на корабле, а порой исходит слезами, как женщина; весьма общительный, он тянется к людям, и слишком часто предпочитает одиночество в объятиях природы, «умиротворяющей самые неистовые страсти». Он патетичен, иногда саркастичен, резок, готов на жертвы. Так что же – «правильный» человек Сен-Пре или «неправильный»? К нему хотелось бы применить то, что сказал Руссо об одном из своих друзей: если бы он не имел противоречий и недостатков, то, быть может, нравился бы менее, так как, «чтобы быть интересным, он должен иметь нечто такое, что приходится ему прощать».
Однако по части этической проблематики, в романе доминирующей, тон задает не Сен-Пре; решает здесь Юлия, и на стороне ее – автор. Поэтому романтический бунт чувства постепенно уступает место спокойной дисциплине разума, сила которого в логике, и этот разум все больше походит на тот, от имени которого выступали философы Просвещения.
Поскольку отличительный признак «сентиментализма» – предпочтение эмоциональных, чувствительных, импульсивных натур людям, склонным к злой иронии, язвительной насмешке, рассудочному анализу, «Новая Элоиза» – роман антипросветительский. «XVIII век, – цитирую я В. Г. Белинского, – создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта и Стерна – вот истинный роман XVIII века. «Новая Элоиза» Руссо выразила собою другую сторону этого века отрицания и сомнения – сторону сердца, и потому она казалась больше пророчеством будущего, чем выражением настоящего, и многие из людей того времени (в том числе и Карамзин) видели в «Новой Элоизе» только одну сентиментальность, которою одной и восхищались» [2]2
В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VII, М. 1955, стр. 134.
[Закрыть]. «Казалась пророчеством», «многие видели… одну сентиментальность» – эти оговорки являются прозрачным намеком: «Новая Элоиза» не лишена и критического начала, свойственного просветителям с их апологией разума.