355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Жак Руссо » Юлия, или Новая Элоиза » Текст книги (страница 17)
Юлия, или Новая Элоиза
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:06

Текст книги "Юлия, или Новая Элоиза"


Автор книги: Жан-Жак Руссо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц)

Первым делом, приехав в чужие края, начинаешь наблюдать, каковы характерные черты общества, не правда ли? Так вот, это и было первым моим наблюдением, когда я попал в здешние края; и я рассказал вам о том, что говорят в Париже, а не о том, чем здесь занимаются. И заметил-то я противоречие между словами, чувствами и деяниями людей добропорядочных лишь потому, что это противоречие сразу бросается в глаза. Когда одни и те же господа меняют свои убеждения в зависимости от того, в каком кругу они находятся, – в одном они молинисты, в другом янсенисты, [106]106
  …в одном они молинисты, в другом янсенисты… – Молинисты-приверженцы Луиса Молины (1535–1600), испанского иезуита, учение которого о благодати было осуждено церковью. Янсенисты – сторонники также осужденного церковью учения, созданного голландским теологом Корнелиусом Янсением (1585–1638). Несмотря на преследования со стороны церкви и светской власти, янсенисты, враждебные иезуитам, пользовались большим влиянием во французском обществе XVII–XVIII вв. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
низкопоклонники в гостях у министра, задорные фрондеры в гостях у недовольного; когда богач, купающийся в золоте, порицает роскошь, финансист – налоги, прелат – распущенность; когда придворная дама проповедует скромность, вельможа – добродетель, сочинитель – простоту, аббат – религию, и все эти нелепости никого не коробят, – я тотчас же делаю вывод о том, что здесь никто и не думает говорить или выслушивать правду, никто и не думает убеждать других в своих словах, даже не думает прикидываться, будто и сам в свои слова верит.

Но довольно шутить с сестрицей! Я оставляю такой тон, – он чужд нам троим, – и надеюсь, что с сатирой и острословием в письмах к тебе покончено. Теперь мне следует ответить тебе, Юлия, ибо я отличаю шутливую критику от серьезных упреков.

Не понимаю, как вы обе могли впасть в заблуждение и не понять, о чем я пишу. Да я и не считал, что наблюдаю французский народ: характер наций можно определять только по чертам, отличающим их друг от друга, – как же я, не знающий пока никакой иной нации, мог бы описывать эту! Кроме того, я не так уж недогадлив и не стал бы выбирать столицу местом для наблюдения. Известно, что столицы не очень-то отличаются одна от другой – национальные характеры в них стираются и большей частию смешиваются под влиянием королевских дворов, всюду одинаковых, и под воздействием многочисленного и спаянного светского общества, которое почти всегда одинаково во всем мире и в конце концов берет верх над самобытными чертами национального характера.

Захотелось бы мне изучить народ, я бы отправился в глухие провинции, где у жителей еще сильны наклонности, данные им природой. Я бы не спеша объехал и тщательно изучил кое-какие провинции, расположенные в отдалении одна от другой. Все те различия между ними, которые мне удалось бы заметить, дали бы мне представление об особом характере каждой из них. Все их общие черты, чуждые другим народам, и обозначили бы для меня их общий национальный дух, а те черты, которые можно повстречать где угодно, я отнес бы к чертам общечеловеческим. Но у меня нет ни столь обширного плана, ни опыта, необходимого для его осуществления. Цель моя – узнать человека, а моя метода – это изучение его в самых различных его взаимоотношениях с другими. Доселе я видел человека в небольших обществах, разбросанных и разрозненных. Теперь же я буду изучать его в местах, кишащих народом, и потому мне удастся судить об истинном влиянии общества: ибо если считать несомненным, что общество благотворно действует на людей, то чем оно многочисленнее и сплоченнее, тем люди будут лучше – и в Париже нравы будут намного чище, чем в Вале; а если исходить из обратного, то пришлось бы вывести противоположное заключение.

Допускаю, что эта метода, пожалуй, могла бы привести меня и к познанию народов, но столь длинным и окольным путем, что всей моей жизни мало, чтобы составить мнение хотя бы об одном из них. Прежде всего мне следует понаблюдать ту страну, куда я попал впервые, затем, постепенно объезжая другие страны, определить различия, сравнить Францию с каждой из них, – так описывают деревья, сравнивая маслину с ивой или пальму с елью. Придется повременить с суждениями о народе, который я наблюдал впервые, пока я не сделаю наблюдений над всеми остальными.

Прошу тебя, очаровательная проповедница, не истолковывай мои философские рассуждения как сатиру на всю нацию. Да я отнюдь не изучаю именно парижан, а просто столичных жителей. И, право, не знаю – быть может, все, что я вижу здесь, свойственно и Риму и Лондону, а не только Парижу. Правила нравственности не зависят от народных обычаев; таким образом, не обращая внимания на господствующие предрассудки, я превосходно понимаю, чт? здесь по сути своей плохо. Но, быть может, это плохое нельзя приписать именно французам, быть может, оно свойственно человеку и порождено не нравами, а самой природой. Картины порока повсюду оскорбляют взор беспристрастного наблюдателя, и тот, кто хулит пороки, пребывая в стране, где они царят, не более достоин порицания, чем тот, кто осуждает человеческие слабости, живя среди людей. Разве я сам не обратился в парижанина? Быть может, я уже и сам невольно посодействовал тем недостаткам, которые замечаю здесь! Быть может, слишком долгое пребывание в Париже развратило бы мою волю! Быть может, через какой-нибудь год я и сам превратился бы в обывателя, если бы стремление быть достойным тебя не поддерживало во мне дух свободного человека и нравственность гражданина! Дозволь же мне откровенно описывать тех, кому подражать я не мог бы без краски стыда, дозволь воодушевляться чистой любовью к правде, лицезрея господство лести и лжи.

Будь я властен в выборе своих занятий и своей судьбы, я, поверь, нашел бы иные темы для своих писем; ведь не вызывали у тебя недовольства мои письма из Мейери и Вале, но, любезный друг, у меня одно утешение – все описывать тебе, иначе мне недостанет сил выдержать светскую суету, на которую я здесь обречен; одна мысль, что надобно будет обо всем рассказать тебе, вдохновляет меня на поиски тем. Если ты ничего не захочешь видеть вместе со мною, я впаду в уныние, и мне придется все бросить. Подумай-ка, чтобы вести столь чуждый мне образ жизни, я делаю усилие, достойное моей вдохновительницы, и если ты хочешь судить, как труден путь, ведущий к тебе, наберись терпения, когда, порою, я заведу речь о том, с какими правилами здесь надобно считаться и какие препятствия надо преодолевать.

Невзирая на свою медлительность, невзирая на неизбежные отвлечения, я уже закончил труд над собранием твоих писем, когда, мне на радость, пришло дополнение к нему – новое твое письмо; прочтя эти скупые строки, я восхитился твоим умением сжато сказать о многом. Да, я утверждаю – нет свете более восхитительного чтения, даже для тех, кто не знаком с тобою, если, конечно, это родственные нам души. Как не узнать тебя, читая твои письма! Как приписать столь трогательный слог и столь нежные чувства кому-либо иному? Ведь в каждой твоей фразе чувствуешь нежный взор твоих очей! А в каждом слове слышишь звуки твоего пленительного голоса! Да кто другой, кроме Юлии, когда-нибудь любил, размышлял, говорил, поступал, писал подобным образом? Не удивляйся же, если письма твои, где столь хорошо вырисовывается твой облик, иной раз действуют на твоего возлюбленного так, словно пред ним появилось его божество. Я их перечитываю и теряю рассудок – голова идет кругом от беспредельного восторга, всепожирающий огонь снедает меня, кровь вспыхивает и клокочет, я весь трепещу от бурной страсти. Словно наяву я вижу тебя, прикасаюсь к тебе, прижимаю тебя к груди… Кумир мой, волшебница моя, источник наслаждений и неги, – когда смотришь на тебя, вспоминаешь гурий, созданных для жителей рая… Ах, приди. Я протягиваю руки, – но она ускользает, и я обнимаю тень… Право, дорогой друг мой, ты слишком хороша и слишком была нежна, мое слабое сердце не вынесло. Оно не в силах забыть твою красу, твои ласки; чары твои сильнее разлуки, ты мне всюду мерещишься, мне следует бежать уединения, я не решаюсь предаваться мечтам о тебе, и это довершает мою муку…

Итак, они соединятся наперекор всем препятствиям, – вернее, уже соединились в тот час, когда я пишу это письмо! Милые и достойные супруги! Да ниспошлет им небо то счастье, коего заслуживает их разумная и спокойная любовь, их нравственная чистота, благородство их душ! Да одарит их бесценным счастьем, которое так скупо отпускается сердцам, созданным для того, чтобы его вкушать! Как они будут блаженствовать, если оно даст им все то, что – увы! – отнимает у нас с тобою! Однако же не чувствуешь ли ты в самих наших горестях некое утешение? Не чувствуешь ли, что неизбывные наши муки не лишены отрады, – и если друзья наши испытывают наслаждения, коих мы лишены, то и у нас есть свои, неведомые им услады. Да, моя нежная подруга, невзирая на разлуку, утраты, тревоги, даже на отчаяние, само всесильное влечение двух сердец приносит нам сокровенную отраду, недоступную безмятежным душам. Обретать радость в самом страдании – это и есть одно из чудес любви, и нам показалось бы злейшею бедою, если бы безразличие и забвение лишили нас способности чувствовать наше горе. Посетуем же на свою долю, о Юлия, но ничьей доле завидовать не будем. А может быть, по правде говоря, и нет участи лучше нашей! И как божество черпает счастье в самом себе, так и сердца, согретые небесным огнем, обретают в своих чувствах чистое и восхитительное наслаждение, которое не зависит ни от удачи, ни от всего остального.

ПИСЬМО XVII
К Юлии

Итак, я в водовороте. Собрание писем я закончил и стал посещать спектакли и ужинать в гостях. Целыми днями я бываю в обществе, всматриваюсь и вслушиваюсь во все, что меня поражает, но, не находя здесь ничего, что было бы сходно с тобою, среди всей этой суеты я ухожу в себя и втайне веду беседу с моей Юлией. Правда, в здешней шумливой и беспорядочной жизни есть известная прелесть, а изумительное разнообразие впечатлений может доставить человеку новому некоторое развлечение. Однако для этого надобно обладать пустым сердцем и легковесным умом – любовь и разум как будто объединились, чтобы вызвать у меня отвращение к светской жизни. Она всего лишь одна видимость, в ней все беспрестанно меняется, поэтому я не успеваю перед чем-либо прийти в волнение, во что-либо вникнуть.

Теперь я начинаю постигать, сколь трудно изучить свет, и даже не знаю, какое нужно занимать положение, дабы лучше узнать его. Философ стоит от него слишком далеко, светский же человек слишком близко. Один из них видит чересчур много, чтобы при этом еще размышлять, другой чересчур мало, чтобы судить о всей картине в целом. Философ рассматривает в отдельности каждый предмет, привлекший его внимание; и, не имея возможности распознать ни связи, ни отношений этого предмета с другими предметами, находящимися вне поля его зрения, философ никогда не видит предмет на надлежащем месте и не постигает ни его смысла, ни истинной ценности. Светский же человек видит все, но размышлять ему некогда. Предметы все время меняются, и он только замечает их, а не рассматривает; они стремительно загораживают друг друга, и от них остается лишь смутное впечатление, – какой-то хаос.

Нельзя также видеть и рассуждать попеременно, ибо зрелище требует постоянного внимания, а оно прерывается размышлением. Если б кто-нибудь решил попеременно то бывать в свете, то предаваться уединению, тогда его постоянно беспокоили бы в его убежище, а в свете он чувствовал бы себя отчужденно – и ни там, ни тут не нашел бы себе настоящего места. И тогда – иного выхода нет – пришлось бы разделить всю: свою жизнь надвое: часть времени служила бы для наблюдений, другая для размышлений; но это почти невозможно, ибо разум не мебель, которую передвигаешь, как тебе заблагорассудится, и тот, кто мог бы прожить десять лет не размышляя, не станет размышлять и впредь.

Я нахожу также, что желание изучать общество в роли простого зрителя безрассудно. Тот, кто вздумает только наблюдать, наблюдений не сделает, ибо для дел он непригоден, в удовольствиях он помеха, и его нигде не будут принимать. Действия других видишь только тогда, когда действуешь сам, – в школе света, как и в школе любви, надобно поначалу испытать то, что хочешь понять.

Но какое решение принять мне, чужеземцу, которому нечего делать в этой стране, – ведь само различие в вероисповедании мешает мне добиться какой-нибудь цели! [107]107
  …мешает мне добиться какой-нибудь цели! – Во Франции времен Руссо протестантам не разрешалось занимать государственные должности. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
Остается одно – держаться в тени, ради возможности делать наблюдения и, не рассчитывая стать здесь деловым человеком, по мере моих сил прослыть приятным собеседником. Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства и до такой степени усвоить от общества все хорошее, чтобы оно меня терпело, хотя я и не перенимаю его пороков. Человеку праздному, желающему увидеть свет, дóлжно до известной степени усвоить его обычаи, – он не имеет права требовать, чтобы его принимали люди, которым он ненадобен, ежели он не обладает искусством нравиться. Но ежели он овладел этим искусством, то от него большего и не потребуется, в особенности когда это иностранец. Он избавляется от участия в происках, кознях, распрях; и если он ведет себя как человек порядочный по отношению ко всем, если он не выказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, – он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь, даже откровенность, если только она идет от независимости, а не от предубежденности. Вот так я и постарался себя поставить по совету людей искушенных, выбранных мною себе в руководители среди тех, с кем познакомил меня милорд Эдуард. Итак, меня стали принимать не в столь многочисленном, но зато в избранном обществе. До сих пор я бывал только на обедах, где женщин, кроме хозяйки дома, не увидишь, где принимают всех праздных парижан, хотя бы еле знакомых, где каждый платит за обед как может – либо острословием, либо лестью, – где шумный и невнятный разговор мало отличается от застольной беседы на постоялом дворе.

Ныне я посвящен в более сокровенные тайны. Я присутствую на званых вечерах – в домах, где двери закрыты для непрошеного гостя, и ты уверен, что все здесь под стать если не друг другу, то, по крайней мере, тем, кто их принимает. Здесь женщины ведут себя не так осмотрительно, и можно приступить к их изучению; здесь на свободе злословят остроумнее и язвительнее; здесь не толкуют о событиях, всем известных еще с утра, – о театральных представлениях, о производстве в чины, о смертях, браках, а делают обзор парижских происшествий, разоблачают тайны скандальной хроники, вышучивают и высмеивают и добро и зло, здесь, искусно и с особенным знанием дела обрисовывая характеры других, каждый собеседник тем самым невольно обрисовывает и свой собственный характер. Здесь, спокойствия ради, придумали какой-то усложненный язык – для ушей лакеев, – и, якобы стремясь затемнить смысл насмешки, делают ее еще язвительней. Здесь, одним словом, тщательно оттачивают кинжал под тем предлогом, что это уменьшает боль, в действительности же дабы нанести рану поглубже.

И все же, оценивая подобные речи, мы бы ошиблись, назвав их сатирою, ибо они вышучивают, а не бичуют, разят не порочное, а смешное. Вообще сатира не в ходу в столицах, где зло столь обычно, что о нем не стоит и говорить. Что же остается порицать там, где добродетель более не уважают? Что остается осуждать, когда ни в чем уже не находишь дурного? Особенно это относится к Парижу, где всякое явление оценивают только с забавной стороны, а все, что выражает гнев и негодование, принимается плохо, если не облечено в песенку или эпиграмму. Хорошеньким женщинам неугодно сердиться, поэтому их ничто и не сердит; они любят посмеяться, а над преступлением нельзя подшутить, поэтому мошенники, подобно всем, – люди порядочные. Но горе тому, кто дает повод к насмешке, – въедливый отпечаток ее неизгладим. Она поносит не только нравы, добродетели, но клеймит даже порок; она готова оклеветать и негодяев. Но вернемся к нашим ужинам.

Вот что больше всего меня поразило в этом избранном обществе: предположим, подберут здесь человек шесть нарочно для того, чтобы дать им возможность провести вместе время за приятной беседой, тем более что между иными из них существуют тайные связи, – но они и часа не могут пробыть вшестером, а непременно вводят в свою беседу половину Парижа, будто сердца их ничего не могут поведать друг другу и будто нет здесь никого любезного их сердцу. Помнишь ли, Юлия моя, как вечерами за ужином у твоей сестрицы или в твоем доме мы, несмотря на необходимость сдерживаться и хранить тайну, сводили разговор на предметы, касающиеся лично нас, как при каждом суждении, трогающем душу, при каждом тонком намеке взгляд ярче молнии или вздох, скорее угаданный, нежели замеченный, – от сердца к сердцу переносил сладостное чувство?

Если разговор здесь случайно коснется гостей, то обычно ведут его на некоем светском жаргоне, к пониманию которого надобно иметь ключ. На этом условном языке перекидываются тысячью плоских шуток в модном духе, причем остроумием блещут особы поглупее, а треть всего общества – не посвященные – скучает и молчит или смеется тому, чего не понимает. Вот к чему сведены, – если исключить беседы наедине, которые мне не приходится и не придется вести, – нежные и задушевные отношения между людьми в здешних краях.

Но если вдруг какой-нибудь вельможа выскажет серьезную мысль или затронет важный вопрос, тотчас же к этому новому предмету будет привлечено всеобщее внимание: мужчины и женщины, старики и молодые – все обсуждают его со всех сторон, и просто диву даешься, сколько разумных и здравых мыслей словно взапуски вылетает из уст всех этих шутников [108]108
  Однако до той поры, покуда какая-нибудь нежданная шутка не нарушит эту степенность – а тут уж все стараются перещеголять друг друга, – все вмиг меняется, и уже никакими силами не восстановить серьезную беседу. Мне вспоминается забавный случай – как из-за кулька с бубликами сорвалось представление на ярмарке. Этими актерами, отвлекшимися от своих ролей, были животные. Но сколько есть подобных «бубликов» для великого множества людей! Известно, кого Фонтенель описал под видом тиринфян [109]. – прим. автора.


[Закрыть]
[109]109
  …под видом тиринфян– Рассказ о тиринфянах находится в «Диалогах мертвых» Фонтенеля (1657–1757) («Пармениск и Теокрит Хиосский»). По преданию, жители Тиринфа (город в Древней Греции) отличались необычайной смешливостью. Желая избавиться от этого недостатка, они обратились за советом к дельфийскому оракулу, который им приказал принести в жертву быка, не разу не засмеявшись. Жертвоприношение поручили совершить самым угрюмым людям: старикам, больным, мужьям, у которых были злые жены, и т. д. Однако в последнюю минуту к жертвеннику пробрался мальчик и, когда его захотели прогнать, ответил: «Неужто вы боитесь, что я съем вашего быка?» Эта шутка рассмешила всех. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
.

Вопросы нравственности не столь досконально обсуждаются в кругу философов, как в салоне хорошенькой парижанки, – даже выводы у философа бывают не столь суровы, ибо он, желая, чтобы речи его не расходились с делами, взвешивает каждое слово, здесь же, где речь о нравственности всего лишь чистейшее суесловие, можешь быть строгим без всяких последствий, и все охотно, дабы сбить с философов спесь, возносят добродетель так высоко, что ни одному мудрецу до нее не достать. Впрочем, все – и мужчины и женщины, – умудренные опытом светской жизни и показаниями собственной своей совести, сходятся друг с другом во мнении – самом нелестном – о себе подобных, вечно выказывая философическую печаль, вечно принижая из тщеславия человеческую натуру, вечно стараясь найти в добром деянии порочный умысел, вечно злословя о сердце человеческом, судя по своему сердцу.

Невзирая на эту уничижительную систему, здесь чувство – один из излюбленных предметов мирных бесед, но речь идет не о страстных излияниях на лоне любви или дружбы, – помилуйте, это было бы смертельно скучно! Нет, речь идет о великих обобщениях, о квинтэссенции чувства, разобранного до тонкости с помощью метафизики. За всю жизнь мне, право, не доводилось слышать так много разговоров о чувстве и так мало их понимать. Утонченность непостижимая. О Юлия, наши грубые сердца никогда и не ведали обо всех этих прекрасных идеях, и я опасаюсь, что с чувством в кругу светских людей творится то же, что с Гомером в кругу педантов, [110]110
  …то же, что с Гомером в кругу педантов… – намек на известный «спор о древних и новых писателях», возникший во Франции еще в конце XVII в. и возродившийся в 1714 г. в связи с переводом на французский язык «Илиады» Гомера. Спор шел о том, кто выше – античные писатели или новейшие французские классики, и представлял для Руссо большой интерес, так как здесь впервые был поставлен вопрос о прогрессе в литературе и искусстве. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
которые приписывают ему несметное множество вымышленных красот, ибо подлинных не замечают. Таким образом, в остроумных речах они расточают все свое чувство, оно испаряется в разговорах, а для жизни его уже не остается. По счастью, чувство здесь восполняют благопристойностью, и учтивость подсказывает почти то же, что подсказало бы чувство, – разумеется, лишь в пределах любезных уверений и мелких услуг, которые люди вменяют себе в обязанность ради своей доброй славы, – ибо когда требуется жертва, чреватая более длительными неудобствами, когда она обходится дороже, – прощай чувство! Благопристойность столь многого не требует. Притом просто не постичь, до какой степени все то, что у них называется «приличиями», обстоятельно обдумано, размерено, взвешено; в той области, которая уже не управляется чувствами, установлены правила, и все живут согласно правилам. Если б эта страна подражательности полнилась людьми самобытными, это так и осталось бы неизвестным, ибо здесь никто не смеет быть самим собой. «Поступай, как поступают все» – вот первое правило здешней житейской мудрости. «Так принято, а так не принято» – подобные суждения непреложны.

Такое внешнее соблюдение приличий придает житейским отношениям характер пресмешной светскости, даже в самых серьезных обстоятельствах. До точности известно, когда надобно осведомиться о здоровье, когда надобно письменно засвидетельствовать свое почтение, то есть нанести визит заочно, когда надобно его нанести собственной персоной; когда дозволено оставаться дома, когда не должно сказываться дома, хотя ты и у себя; какие предложения должен сделать один; от каких предложений должен отказаться другой; какую степень печали должно выказывать, когда скончается та или иная особа; [111]111
  Скорбь по поводу того, что некто скончался, – проявление человечности, свидетельство прирожденной доброты, но отнюдь не долг добродетели, будь даже этот некто тебе отцом. Если же ты ничуть не скорбишь душою, то не должно прикидываться скорбным, ибо гораздо важнее бежать лицемерия, нежели подчиняться правилам благопристойности. – прим. автора.


[Закрыть]
сколько времени должно оплакивать утрату, уединясь в деревне; через сколько дней можно вернуться в город, чтобы утешиться; с какого часа и какой минуты скорбь позволяет дать бал или отправиться в театр. Все тут поступают одинаково при одинаковых обстоятельствах, все рассчитано по времени, как продвижение полков на поле битвы; можно подумать, что это марионетки, прибитые к одной доске или движущиеся на одном шнуре.

Однако невероятно, чтобы все эти люди, с точностью исполняя одно и то же, чувствовали одинаково, – стало быть, дабы их узнать, надобно проникнуть им в душу какими-то иными путями; стало быть, условный их язык всего лишь пустой набор слов, который не так пригоден для суждения о нравах, как о тоне, царящем в Париже. Таким образом, узнаешь, о чем здесь говорят, но ничто не помогает тебе оценить эти речи по достоинству. Это относится и к большей части новых сочинений. Это относится даже и к театральным подмосткам – после Мольера они стали местом, где по большей части лишь ведутся изящные беседы, а не представляется жизнь общества. Здесь три театра [112]112
  …три театра… – В то время, к которому относится письмо Сен-Пре, в Париже было три больших театра, пользовавшихся субсидией правительства. Сен-Пре характеризует эти театры в следующем порядке: театр Итальянской комедии, Королевская музыкальная академия (или Опера) и театр Французской комедии. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
, причем на двух показываются какие-то загадочные существа, а именно: арлекины, паяцы, скарамуши – на одном, и боги, черти, волшебники – на другом. А на третьем представляют и бессмертные пьесы, которые мы читали с таким удовольствием, и более современные, которые время от времени появляются на сцене. Эти пьесы в большинстве своем трагедии, но трогают они мало, пускай в них порою проглядывает безыскусственность чувства и правдиво передаются движения человеческого сердца, но они не дают представления о самобытных нравах того народа, который они развлекают.

Возникновение трагедии в глазах ее зачинателей имело религиозную основу, – благодаря этому она была дозволена. Кроме того, для греков трагедия была и поучительным и приятным зрелищем, являя собою картину бед, постигших их врагов – персов, картину преступлений и бесчинства царей, от коих избавился народ. Пускай представляют в Берне, Цюрихе и Гааге пьесы о былой тирании австрийского королевского дома: любовь к отечеству и свободе вызовет у нас интерес к подобным пьесам; но скажите, к чему здесь трагедии Корнеля и какое дело парижанам до Помпея или Сертория [113]113
  …Помпея или Сертория. – Гней Помпеи(106-48 гг. до н. э.) – римский государственный деятель и полководец, возглавивший борьбу против Юлия Цезаря, в которой потерпел поражение и бежал в Египет, где был убит. Квинт Серторий(ум. в 72 г. до н. э.) – римский полководец времен первой гражданской войны в Риме, враг Суллы, бежавший в Испанию, где поднял восстание против Рима и создал самостоятельное правительство. Перу Корпеля принадлежат трагедии «Смерть Помпея» (1643) и «Серторий» (1662). – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
! Греческие трагедии строились на происшествиях истинных или почитаемых зрителями за истинные и основанных на исторических преданиях. Вряд ли героическое и чистое пламя воздействует на души вельмож! Со сцены они услышат, что борьба любви и добродетели не дает им мирно почивать и что сердце играет большую роль в бракосочетании королей! Суди же сама о правдоподобии и пользе пьес, построенных на таком химерическом вымысле.

Что до комедии, то, разумеется, она должна верно представлять нравы народа, для коего написана, дабы, видя ее, он освободился от своих пороков и недостатков, – так, глядясь в зеркало, стираешь с лица какое-нибудь пятно. Теренций и Плавт ошибались в выборе предмета для изображения, но в более ранние времена Аристофан и Менандр показали афинянам афинские нравы, и лишь Мольер столь же правдиво, и даже еще правдивее, вывел в комедиях нравы французов прошлого века, так что они увидели себя воочию. Ныне картина стала иною, а новый живописец не появился. Ныне на театре подражают разговорам, которые ведутся в какой-нибудь сотне парижских гостиных. Вот и все, что можно узнать о французских нравах. В этом большом городе наберется пятьсот – шестьсот тысяч душ, о которых даже нет речи на сцене. Мольер дерзнул нарисовать мещан и ремесленников наряду с маркизами. У Сократа заговорили возничий, столяры, башмачники, каменщики. Нынешние же сочинители, люди совсем иного толка, сочли бы для себя унизительным знать, как протекает жизнь в лавке или в мастерской. Им нужны диалоги между одними лишь знаменитостями, и в звании своих персонажей они мнят обрести для себя то величие, какого им не достигнуть своим дарованием. Да и сами зрители стали до того щепетильны, что побоялись бы замарать себя при посещении театра, словно при неподобающей встрече в гостях, – и не пожелали бы видеть на сцене людей более низкого состояния, чем они сами. Они чувствуют себя как бы единственными обитателями земного шара; все остальные в их глазах ничтожество. Иметь карету, швейцара, метрдотеля означает быть под стать всем. А быть под стать всем означает быть под стать весьма немногим. Те, кто ходит пешком, не принадлежат к свету. Это простолюдины, жители совсем другого мира. А карета, право, не столь уж надобна для поездок, но без нее нельзя существовать. Итак, есть кучка наглецов, возомнивших, будто на земле существуют лишь они одни; с ними не стоило бы и считаться, если бы не зло, которое они творят. Вот для них-то одних и даются спектакли. В театре они одновременно и представлены и представляют сами, их видишь в двойной роли: они – персонажи на сцене и комедианты в креслах [114]114
  …комедианты в креслах. —Руссо имеет в виду привилегию знати занимать места прямо на сцене. Этот обычай был упразднен только в 1759 г., через год после окончания «Новой Элоизы». – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
. Вот почему круг людей светских и сочинителей так сужен; вот почему современной сцене присуща скучная чопорность. Представляют только вельмож в платье, расшитом золотом, – остальное показывать разучились. Можно подумать, что Франция населена одними графами да шевалье; чем хуже, чем беднее живется народу, тем с большим блеском и великолепием изображается картина народной жизни. И вот, показывая смешные черты сословий, служащих примером для всех прочих, скорее распространяешь, нежели исправляешь эти черты, и толпа, которая вечно обезьянничает, подражая богачам, бывает в театре не столько ради того, чтобы посмеяться над их причудами, сколько чтоб им научиться и, переняв, стать еще несуразнее. В этом вина и самого Мольера: исправляя нравы придворной знати, он распространил заразу на городских жителей, и его жеманные маркизы стали первейшим образцом для щеголей из мещан, которые пустились им подражать.

Надо вообще заметить, что на французской сцене много слов и мало действия; происходит это, быть может, оттого, что французы и вправду больше говорят, нежели действуют, или, по крайней мере, гораздо более ценят слова, нежели дело. Некто изрек после представления пьесы о тиране Дионисии: «Ничего я не увидел, зато уж речей наслушался!» Так можно, выходя из театра, отозваться о любой французской пьесе. Да и сами Расин и Корнель при всей своей гениальности лишь говоруны; и их последователь [115]115
  …их последователь… – Речь идет о Вольтере, который, реформируя классицистскую трагедию, усилил в ней зрелищные элементы, не без влияния английского театра, и в частности трагедий Шекспира. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
– первый, кто, в подражание англичанам, иногда осмеливался ввести живые сцены в свои пьесы. Вообще же вся суть в звучных диалогах, весьма витиеватых, весьма высокопарных, из которых прежде всего заключаешь, что самое главное для каждого действующего лица – блеснуть во что бы то ни стало. Почти все выражено общими фразами. В каком бы волнении ни пребывали персонажи, они думают больше о публике, чем о своем внутреннем мире; им легче блеснуть каким-нибудь изречением, нежели выразить чувство; оставляя в стороне пьесы Расина и Мольера [116]116
  Нельзя сопоставлять Мольера и Расина, ибо в творениях первого, как и всех прочих, полным-полно назиданий и поучений, особенно в стихотворных пьесах, а в произведениях Расина все – воплощение чувства, каждый персонаж живет своею жизнью, и именно благодаря этому он единственный настоящий драматург среди писателей его страны. – прим. автора.


[Закрыть]
, надо сказать, что «я» так же старательно изгнали с французской сцены, как из писаний монастыря Пор-Рояль [117]117
  Пор-Рояль —женский монастырь, бывший главным очагом янсенистской мысли. Закрыт по приказанию Людовика XIV в 1705 г. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
, и человеческие страсти, усвоив скромность, подобную христианскому смирению, говорят здесь лишь безличными оборотами. Ко всему этому актерскую игру отличает напыщенная манерность и в движениях и в словах, а это никогда не позволяет страсти говорить своим языком, актеру же воплотиться в свой персонаж и воображением перенестись с ним на место действия, он прикован ко всему, что происходит на сцене под взглядами зрителей. Поэтому самые живые положения никогда не позволяют ему забывать ни об изящном произнесении фраз, ни о красивости позы, и если в порыве отчаяния он вонзает себе в сердце кинжал, то ему мало, падая мертвым, соблюдать приличие, наподобие Поликсены, – нет, он не падает вовсе. Приличие поддерживает его на ногах и после смерти, да и все, кто только что отправился на тот свет, вмиг уже снова на ногах.

Происходит все это оттого, что французы не желают видеть на сцене что-либо естественное и правдоподобное, а ждут лишь острословия и рассуждений, театр для них увеселение, а не подражание жизни, он не увлекает их, а только забавляет. Никто не посещает театр ради театра, а лишь ради того, чтобы посмотреть публику и самому показаться ей, знать о чем посудачить после представления. Смотрят же представление не для того, чтобы задуматься над ним, а чтобы о нем поговорить. Актер для них всегда актер, а не персонаж. Вот этот человек, вещающий как властелин мира, отнюдь не Август, а Барон [118]118
  БаронМишель (1653–1729) – знаменитый актер и автор комедии, игравший в труппе Мольера. АдриеннаЛекуврер (1692–1730) и мадемуазель Госсен(1711–1767) – известные трагические актрисы. Альзира– героиня одноименной пьесы Вольтера. Великолепный дикарь —Замор, персонаж из той же пьесы. Гранваль– актер, выступавший на сцене до 1761 г. – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
; вдова Помпея – Адриенна; Альзира – мадемуазель Госсен, а сей великолепный дикарь – Гранваль. Актеры же, со своей стороны, и вовсе пренебрегают миром воображаемым, видя, что никому до него нет дела. Они показывают древних героев между шестью рядами молодых парижан; их римские одеяния воспроизводят французскую моду; у рыдающей Корнелии слой румян толщиною в два пальца, Катон напудрен добела, а Брут – с буфами на бедрах. Все это не оскорбляет ничьего вкуса и не влияет на успех пьесы: ведь в действующем лице видят только актера, а поэтому в драме – только автора; и небрежение ко внешности действующих лиц легко прощается, ибо известно, что Корнель не был портным, а Кребильон [119]119
  КребильонКлод-Проспер Жолио де, или Кребильон Старший (1674–1762) – известный в XVIII в. драматург, который ввел в трагедию классицизма тематику «ужасов». – (прим. Е. Л.).


[Закрыть]
– парикмахером.

Итак, с какой стороны ни посмотреть – здесь все болтовня, условный язык, пустые слова. На театре, как и в свете: хоть ты и вслушиваешься, а все равно не понимаешь, что происходит. Да и нужды нет понимать! Человек говорит, – значит, можно заключить о его деяниях. Разве он не делает все, что надобно? Разве суждение о нем не сложилось? Человеком чести считается отнюдь не тот, кто хорошо поступает, а тот, кто прекрасно изъясняется, – одно опрометчивое, необдуманное замечание может причинить тому, кто его обронил, непоправимый вред, его не искупить и за сорок лет праведной жизни. Одним словом, не только деяния людей не походят на их речи, но и судят о людях только по их словам, деяния же в расчет не принимаются. Кроме того, общество в большом городе кажется более уступчивым, обходительным, достойным доверия, нежели люд, не столь хорошо изученный, – но в самом ли деле оно человечнее, воздержнее, справедливее? Не знаю. Все это только внешние проявления; а при этой наружной искренности и приятной наружности, быть может, сердца более скрытны, более замкнуты, чем наши. Да и что по этому поводу могу сказать я – чужеземец, живущий в одиночестве, без каких-либо дел, без связей, без развлечений, полагающийся лишь на свое мнение?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю