Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
– Полковые и батальонные, – раскосо глядя мне в лоб, сказал Васюков.
– Во-во! – подхватил Перемот. – А вон там, под ракитами, танки… Кажись, девять.
– Семь, – торопливо сказал Васюков.
– Пушек вроде не видно, – самозабвенно, на одной ноте твердил Перемот, – стало быть, это пехота. Числом тыщи полторы, а может, чуть побольше…
– Полк, – сказал я Васюкову, и он кивнул.
Это заняло у нас не больше тридцати секунд времени – мы разговаривали на крике, и у нас было полное взаимодоверие. Я уже знал, как нам быть и что делать. Мы сейчас рванемся назад, но не так, как бежали сюда, а по-другому – как убегают от смерти двадцатилетние, а пока немцы одумаются и поймут, зачем мы сюда приходили, мы достигнем гребня поля. Там мы откроем по ним огонь. Они тоже начнут тогда стрелять, и у них будет убито человек девять, а у нас никого!.. Нет, у нас должны быть раненые, но совсем легко и не много – трое. Больше я не хотел для капитана Мишенина, а меньше для майора Калача – иначе он ничему не поверит…
Мы с Васюковым поднялись одновременно, и я приказал отход, но в это время немцы загалдели и двинулись к нам толпой, будто шли поглазеть на что-то диковинное и несуразное. Трудно сказать, кто первый лег снова лицом к ним – я или Васюков, но думаю, что он, потому что я не услыхал своих пистолетных выстрелов: их заглушил васюковский пулемет. Я стрелял не целясь, так как мне приходилось то и дело оглядываться и кричать своим, чтобы они скорей уходили. Последняя моя команда совпала с разрывом небольшой мины метрах в пяти позади нас с Васюковым. Я увидел приземистый, буро-огненный кустик разрыва, заслонивший убегавшего Перемота. И тут же я увидел над собой рот Васюкова, раскрытый в беззвучном крике…
* * *
Я лежал на левом боку. Зрячим у меня был только левый глаз, – на правый сбилась шапка, и левым глазом из-под низу я видел солому и опрокинутые веялки. Они не могли оказаться возле меня даром, и я не мог зазря очутиться тут с ними, и о том, как это произошло, лучше было не думать. Я помнил все – от парящей Маринки до убегающего Перемота, а дальше мне ни о чем не хотелось вспоминать. Я лежал и боялся узнать, отчего мне трудно дышать и чем забит мой рот. Я попытался сплюнуть, но что-то застряло в гортани, и тогда я потянулся рукой ко рту и вытащил темно-розовый длинный шматок. Я зажмурился и второй рукой сунулся в рот. Язык был цел. После этого я откинул от себя то, что достал изо рта, и оно шлепнулось на солому где-то рядом. Я подождал и ощупал петлицы. Кубари были на месте. Оба. Тогда я перевалился на спину, и мне открылось и явилось все сразу – боль в спине и где-то внутри, отсутствие ремня и пистолета, пологие заиндевелые стропила, опирающиеся на плотные каменные стены, мысль, что я в плену и лежу в немировском сарае…
Прямо надо мной в крыше сарая светились пять продолговатых, узких щелей. Края серой дранки в этих местах были желтые, свежие. Это, наверно, Васюков просадил тогда из противотанкового ружья. Высоко брал!.. Я заплакал, и ртом пошла кровь. В щели осыпалась снежная пыль. Я раскрыл рот, высунул язык, и кровь прекратилась. А Васюков все же высоко брал. Надо б ниже…
Мне нельзя было ни о чем думать – тогда начинала идти кровь, но щели все время были перед глазами, и Васюков с Маринкой тоже, и капитан Мишенин, и мой взвод, и Колька, и я сам…
Под вечер я увидел Васюкова. Он сидел у меня в ногах, спиной ко мне, и раскачивался взад и вперед, будто молился. Я лежал и не шевелился: даже если это и не на самом деле Васюков – все равно пусть сидит. Потом, может, увижу еще кого-нибудь…
А Васюков все раскачивался и раскачивался. Я бы мог тронуть его носком сапога – рядом сидит. У него на шинели не было почему-то хлястика, и горб смешно топорщился и ломался. Интересно, пропадет Васюков, если взглянуть на щели в крыше сарая? Я посмотрел на них, – они посинели и померкли, – перевел взгляд и опять увидел Васюкова. Как и до этого. Он сидел и что-то грыз. Раскачивался и хряпал.
– Коль, – позвал я.
Васюков дернулся и оглянулся, и я увидел в его руке бурак. Он выронил его в солому и на коленях полез ко мне. На его шапке не было звездочки, а в петлицах треугольников. Нос у него был большой, не его, и сидел на боку. Васюков! Живой Васюков… Он примостился слева от меня и молча поправил на мне шапку.
– Всех? – спросил я.
– Лежи, – сказал Васюков. – Кроме нас да Перемота – никого. Сволочи, бросили…
– А где Перемот?
– Остался там. Да он и не пикнул.
Я подумал, что все вышло так, как я хотел: троих. Троих вполне хватит для майора Калача. А куда же попало Васюкову? По носу только? Нос у него совсем сидел на боку, а серый пух вздыбился на щеках и даже завился колечками. Отрос за время разведки боем, что ли?
– Куда тебе попало? – спросил я.
Васюков полуотвернулся от меня и назвал место, какого у него не было. Он сидел и раскачивался взад и вперед. Я положил свою руку на его колено и спросил:
– Меня в спину?
– Наискось… А под мышкой выскочил.
– Осколок?
– А то хрен, что ли!
– Большой?
– Фатает! – сказал Васюков и выругался в прахриста. – Ну что будем делать, а? Если б ты мог бечь! Кура пошла, фрицы все по хатам сидят…
– Давай сматывайся один, – сказал я. – Мне все равно хана.
Васюков наклонился ко мне и проговорил в глаз:
– Да там и рана-то с гулькин нос. Дня через три присохнет – и всё!
Это Васюков врал. Зачем же он говорил об осколке, что его хватает? Для чего хватает? А запекшаяся кровь, которую я вытащил изо рта? Про рану он врал, но это было то, что я всем телом хотел от него услышать. Конечно ж, она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет – и все!..
* * *
…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону – к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» – и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:
– Главное – ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит – всё! Ты не рассолаживайся.
Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих – пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, я ждал, что он скажет: останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил, как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолету:
– Ну?!
– Как молоток, – сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.
В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.
– Ты видел их? Вблизи? – спросил я Васюкова про немцев.
– Полк, – сказал он. – Всё точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем стоят… Надо было драпать тогда, и всё. А теперь вот…
Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:
– Ты видел их? Какие они?
Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:
– Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?
– Кажется, керосин, – сказал я. – А что?
– Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…
– А ты что?
– Самодельная водка, мол.
– Ну?
– Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум!» – и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, – сказал Васюков.
Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:
– Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча.
Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.
Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, соображал, наверно, потом сказал:
– Да на вид они как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил всё…
Когда ты не знаешь, о чем надо думать, – заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери – Лапин или капитан Мишенин, лучше б Мишенин, потому что письмо у него получается длинней и мать не сразу начнет плакать, – когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опасным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили и ты летишь под самыми звездами и вот-вот ринешься вниз и взорвешься миной.
– Ты не спишь? – хриплым полушепотом спросил Васюков. – В наступление, наверно, пошли. Чуешь?
За стенами сарая ревели немецкие танки.
– Может, забудут про нас, а?
Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом начали углубляться-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занято шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами, – может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад – это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они – вдвоем, видать, – лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.
– Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель![1]1
Русские, где вы? Встать! Быстро! (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]
Говорил один, а второй чему-то смеялся – негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать – ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен!» – и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы – я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их – сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом – о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так, зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!.. Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев. Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго, потому что тот был коренастый, в пилотке набекрень и с оголенными руками на автомате. Он стоял в прежней позе, расставив ноги, а очкастый шагнул ко мне и, полунаклонясь, коснулся дулом автомата моего подбородка. Он что-то сказал мне отрывисто и приказательно, и дуло автомата дернулось и замерло у моего лба. Тогда я взглянул на коренастого. Он засмеялся, поднес руку к воротнику своего френча и покрутил пальцами, будто отвертывал шуруп. Я понял и стал свинчивать кубарь. Гаечка заржавела и плотно утонула в сукно воротника, – еще в Мытищах я прикрутил кубари так, чтоб держались насмерть. Я ощущал горько-железную вонь автомата, боль в косо сведенных на него глазах, а гайка не ухватывалась, потому что пальцы свивались и подламывались. Я попытался вырвать кубарь с «мясом», но очкастый крикнул: «Найн!»[2]2
Нет! (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть] – и я позвал Васюкова. Он легко справился с кубарем и протянул его на ладони очкастому немцу. Тот выпрямился и достал из кармана френча черный лакированный бумажник.
Васюков оглянулся на меня и что-то сказал, но немец в это время взял с его ладони кубарь и раскрыл бумажник. Одна половина его внутренней стороны была густо унизана золотыми, эмалевыми и серебряными знаками отличий неизвестных нам с Васюковым армий, а на второй кровянились одна наша шпала, один ромб и сержантский треугольник. Мой кубарь немец поместил правильно – между шпалой и треугольником, и горел он ярче всех остальных, потому что носил я его недолго…
Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн», – и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.
– Вильст раухен?[3]3
Хочешь курить? (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]
Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте»[4]4
Пожалуйста (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть], – и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и были три голубые коробки и три чужие руки, – глаза заплакали сами, без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца – разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что мне нельзя закуривать, но коренастый держал передо мной горящую зажигалку, и, когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» – и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонятный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.
– Он, наверно, требует мою сигарету, – сказал я. – Отдай скорей!
– Вот же ж падла! – тихо и искренне проговорил Васюков и достал сигарету. Он нехотя протянул руку вперед, зажав сигарету всей пятерней.
Очкастый склонился еще ниже, выискивая, как ее выбрать, и вдруг, как кот лапой, брезгливо махнул рукой на васюковский набрякший кулак и сказал: «Шайзе»[5]5
Дерьмо (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]. Коренастый немец стоял и смеялся, глядя на Васюкова удивленно и ожидающе…
Они ушли и заперли ворота на засов.
Мы остались вдвоем.
На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, по одному галуну на каждом рукаве…
Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.
– Как вата, – сказал он и цыкнул через зубы куда-то вверх.
Я промолчал.
– Тебе ж все равно нельзя было, – проговорил он.
– Ладно, – сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирове тоже было тихо.
– Могут и не перейти, – немного сгодя сказал Васюков. – Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…
Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!
– Понятно, что вмерзли! – сказал Васюков.
Он опять цыкнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.
– Слушай, Сергей, – заговорил он и оглянулся на веялки. – Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки?! И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с пол-литрами… Ну ты сам все знаешь!
Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:
– Про что это я знаю?
Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.
– Да я ж одному тебе только! – напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. – Что ж тут такого…
– Вот и помалкивай! – сказал я.
Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и всё. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюковым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое – и всё!
Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:
– Махал я их! Слышишь? Махал!
– Кого это? – спросил я.
– Ты знаешь. Особистов твоих!.. Вот теперь взять нас…
Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?
– Боем. Огневые точки врага, – сказал я.
– Ты не прикидывайся дурачком, – сказал Васюков. – Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам – кисло было или как?
Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.
– Не подымай фост! – ответил Васюков. – Что, с самолета нельзя разведать, да?
– А если его нету? – спросил я.
– Куда ж он делся?
– А его и не было!
– Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? – фальцетом выкрикнул Васюков.
Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:
– Трепались мы с тобой, понял? А теперь вот все гибнет!
– Ну это ты не свисти! – угрожающе и уже басом проговорил Васюков и вылез из соломы, а я лег вниз лицом и заревел похоронно-трудно и мне нужно. Я ревел в голос, с верующим причетом о погибели, а Васюков сидел поодаль и твердил одно и то же: – Кляп им в горло, чтоб голова не шаталась! Ясно? Кляп им в горло!
Он так и не придвинулся ко мне и, когда у меня не осталось ни слез, ни слов, сказал:
– Из ПТР тоже можно затокарить будь здоров! Ссадил же я «раму»? Ссадил или нет? Чего молчишь?
– Ну, ссадил, – сказал я. – Ты же с моего плеча бил.
– Конечно, с твоего!.. Капитан обещал к ордену представить.
– Потом получишь, – примирительно сказал я.
– Вместе получим, – заявил Васюков. – И носить будем поровну, неделю я, а неделю ты.
– Ладно, – сказал я, и он пошел за веялки и вернулся с двумя небольшими бураками.
В полдень в сарай явился немецкий солдат в каске и с винтовкой. Он встал в проеме ворот, пощурился на веялки и дважды проговорил «Раус». Немец не видел нас, и, когда мы зашевелились, он стащил с плеча винтовку и отступил за ворота.
– Раус! Лос![6]6
Пошли! Давай! (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]
Я сидел и что-то искал в соломе. Я не знал ни имени ему, ни размера, что-то доступное только сердцу и без чего нельзя было встать и идти, и немец должен был знать про это. Васюков тоже пошарил вокруг себя и захватил горсть соломы.
– Чего он, Сереж? А?
Щеки у Васюкова были серые, и пух на них стоял дыбом.
– Это он так, Коль! Так зачем-нибудь! – сказал я, и Васюков поспешно кивнул.
Пока мы вставали на ноги, он несколько раз зачем-то назвал меня по имени, и я его тоже. Мы пошли к воротам, то и дело приостанавливались, чтобы почистить и оправить шинели друг на друге, и немец трижды и незлобно проворчал: «Лос!» На нем низались две шинели, и нижняя была длинней верхней. Он отступил в сторону, зайдя нам в тыл, и скомандовал: «Форвертс»[7]7
Вперед (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]. Мы пошли вдоль стены сарая к гряде не то ракит, не то вязов. Там виднелись большие, крытые машины и немцы. Слева от нас неясно проглядывалось поле, где должен был лежать Перемот, а справа в седой дымке кучились постройки Немирова, снег падал густой, липкой моросью. Васюков почти нес меня, хотя я мог идти сам. Он нарочно мешал мне переступать и раза два больно задел локтем мою спину.
– Ты б поохал! – шепнул он, клонясь подо мной, и я тихонько охнул раз и второй.
– Погромче не можешь? – изнуренно спросил Васюков, и я заохал громче, а он еще ниже склонился и понес меня вихляючись, как мешок с солью.
В кузове крытой машины, куда нас стволом винтовки подсадил конвоир, лежали порожние железные бочки. За нами захлопнули дверку, и мы не стали садиться и взялись за руки…
– Надо было туда! Туда! Надо было туда!..
Мы стояли, вцепившись друг в друга, а бочки раскатывались и гремели, и Васюков кричал это и торкался головой мне в грудь, потому что был ниже меня ростом. Я тоже кричал, но не Васюкову, а себе, и не одно и то же, как он, а разное, потому что машину трясло и подбрасывало – «нас везут полем!» – и мысли тоже прыгали и уносились в глубину незапамятного детства, где тебя нельзя было найти войне, разведке боем, немцам и самому себе!.. Машину кидало и подбрасывало, и когда она замедляла ход, мы приседали к полу и почти наваливались друг на друга. Тогда Васюков замолкал, и в темноте я видел, как блестят и ходят из стороны в сторону его глаза. На таких полуостановках я тряс Васюкова за плечи, и мы стукались лбами, но то, что мне нужно было ему сказать, не поддавалось слову, потому что оно не хотело быть сказанным и стать явью. Это было длинно – «надо упасть кверху лицом, а не вниз и не на бок, и надо, чтобы шапки откатились в сторону, потому что тогда будут на виду наши русые с завивом волосы, и руки надо разбросать, а не скрючить, и ноги тоже раскинуть, чтобы носки сапог стояли прямо…». Это получалось длинно, и оно не вмещалось в наше время на полуостановках машины, а того единственного слова, которое бы разом и полностью выразило последний смысл последнего в нашей жизни, я не находил. Я только тряс Васюкова и видел в темноте, как углисто блестят его глаза. Мы одновременно почуяли конец тряски, но не присели, а только подались назад, к дверке, потому что машина резко набрала скорость. Бочки тоже откатились к заднему борту и запели ровным звонистым гулом. Мы стояли и держались друг за друга. Машина все ускоряла и ускоряла ход, и Васюков расслабил на мне свои руки и приподнялся на носках сапог.
– На сашý выехали, Сереж! Чуешь! На сашý! – сказал он так, будто мы были там, у себя.
– Ага, Коль! По сашé едем! По сашé! – сказал я и подумал, что по-другому нельзя называть дорогу – так было ближе к своим.
Мы с полчаса еще ехали стоя, потом, не сговариваясь, сели и уперлись ногами в бочки. У меня больно и свербяще ныла спина. Там будто сидела крыса и вгрызалась в меня под толчки сердца все глубже и глубже. Мне хотелось, чтобы Васюков спросил про рану, – может, полегчало бы, но он молчал, и тогда я пожаловался ему сам.
– Это рубаха отлипла, – сказал он. – Давай обопрись на меня.
Мы прислонились спиной друг к другу, и мне стало еще больней – у Васюкова, как молоток, стучало сердце прямо в мою рану. Наверно, он догадался про это, потому что подложил под лопатки мне свою шапку, а сам перегнулся так, что я почти улегся на нем горизонтально. Он опять напомнил про сашý, и я повторил за ним его фразу…
* * *
Когда часа через три машина остановилась, дверку кузова открыл уже знакомый нам с Васюковым немец в каске. На нем низались две шинели, и верхняя была короче нижней. Он тем же «немировским» приемом держал винтовку и таким же «сарайным» голосом сказал: «Раус». Васюков полез из машины первым. Он пятился задом вперед, обратив на меня лицо, и за ним мне виделся немец в каске, падающий снег и бесконечная, какая-то прозрачно-кружевная, белая стена. Васюков сполз на землю и протянул ко мне руки.
– Сереж! Уже всё! Иди скорей!
Он наполовину всунулся в кузов и схватил меня за ноги. Я догадался, о чем он подумал: раненого оставят в машине, а здорового поведут одного, – и толкнул его сапогом в грудь.
– Чего ты?! Иди скорей! Ну? – позвал Васюков, не опуская рук. На меня он глядел умоляюще и ненавистно – всё вместе. Я пополз на четвереньках, и на краю кузова Васюков подхватил меня и поставил на землю. – Всё теперь! Уже всё! – сказал он клекотно.
Он стоял лицом ко мне и к машине. Шапка сидела на нем задом наперед, и поверх нее я видел – совсем рядом – обындевевшую проволочную стену и зыбуче-миражные – потому что шел снег – сторожевые вышки. За ними, в далекой глубине, неясно различались какие-то приземистые постройки, похожие на наши обоянские клуни. От их приплюснутых желтовато-талых крыш всходил и метался под ветром густой, радужный пар, а вокруг построек, по замкнутому кругу, текла и водопадно шумела серая, плотно сбитая толпа наших – я увидел и узнал их сразу, издали, одновременно с вышками и с проволочной стеной. Васюков тогда тоже оглянулся и увидел все сам, но я опередил его и крикнул:
– Коль! Наши! Видишь?
Он обернулся и зачем-то прикрыл мне рот ладонью. Немец пнул в нас стволом винтовки и озябло сказал: «Форвертс». За машиной у проволочной стены стояла невидимая нами до этого будка. Она тоже была белой от инея, и на часовом низались две шинели, одна короче другой. Он распахнул перед нами белые проволочные ворота, и мы с Васюковым побежали к постройкам – он впереди, а я сзади, и мне все время хотелось оглянуться назад, на немцев – тут, на виду у своих, казалось, что я вижу их в последний раз…
– Братцы! Может, скажете, где мы находимся, а? Как называется это место, а?
Васюков спрашивал это на бегу, и наши что-то ответили перебойными голосами, и он обернулся ко мне и прокричал:
– Это Ржев, товарищ лейтенант! Ржев!..
В колонне наших не было пяди свободного пространства, потому что люди двигались, навалясь на плечи и спины друг другу, и мы с Васюковым пристроились сбоку. Мне далеко виднелся валообразный полукруг своего фланга, и на какую-то кроху секунды я забыл про разведку боем, про рану и немцев: тут был не один и не два стрелковых батальона, и я оказался, как и положено при моих серебряных галунах, на отлете от строя. Я видел одновременно сотни людей, похожих друг на друга, потому что каждый одинаково ник и горбился под шинелью без хлястика, сцепив руки под грудью, и у всех поверх сапог и ботинок были намотаны обрывки какой-то ветоши. Колонна двигалась медленно. Она больше семенила на месте, рождая топотом ног какой-то ссыпно-обвальный гул. Неизвестно зачем я пошел вперед вдоль строя, и при каждом шаге у меня в спине ударами взрывалась боль.
– Товарищ лейтенант!
Я оглянулся. Васюков тоже держал опущенные по швам руки, и шапка на нем сидела правильно.
– Не надо, товарищ лейтенант!
У него были белые и пустые глаза, а губы выпячивались трубочкой и дрожали. Я не понял, о чем он просил меня, а узнавать не имело смысла. Мы приблизились к колонне и пошли рядом. Впереди, над широкими крышами четырех построек, похожих на клуни, как ковыль в засушь, метался не то пар, не то дым. Постройки стояли попарно, метрах в тридцати одна пара против другой, и колонна терялась в их проходе. Мы топтались на месте. Пологие крыши «клунь» вызывали почти отрадное воспоминание о немировском сарае, и я спросил у Васюкова на ухо, что там такое. Он взглянул на меня пустыми глазами и поднял воротник моей шинели. Уцелевший в петлице кубарь сразу прилип к щеке, и я сместил его к губам, чтоб он оттаял. Васюков подступил к крайнефланговому пленному и спросил про постройки. У пленного свисала с плеча обледенелая и запаскуженная чем-то каска, подвязанная обмоткой. Васюков спросил его хорошо, как знакомого, и дотронулся до каски. Пленный диковато зыркнул на него и обеими руками схватился за плечи впереди идущего.
– Братики! Не давайте ему! Заступитесь, братики! – непутево заголосил он и лягнул Васюкова ногой, запеленутой в брезентовый лоскут.
В колонне заругались озлобленно и бессильно. Васюков раскосо взглянул на меня, а я отвернул воротник, чтобы виднелся кубарь, но в нашу сторону никто уже не смотрел, потому что мы отошли на свое прежнее место. В моем теле возились и ярились крысы – много крыс, и я ощущал не боль, а какую-то липкую и лютую мразь их живой тяжести. Мне хотелось прилечь прямо тут, где мы топтались, и я сказал о том Васюкову. Он поднял мой воротник, обхватил меня пониже раны, и мы пошли вдоль колонны к постройкам. Наверно, Васюков и сам мечтал о соломе, потому что не вынес неизвестности и вторично спросил, теперь уже у всех, кто мог слышать:
– Граждане, не знаете, что там такое, а?
Ему никто не ответил, – не знали, может, о чем он, – и Васюков пожаловался всем сразу:
– У меня командира ранило!
В колонне поинтересовались, куда мне угодило, и Васюков сказал. Его спросили, когда и где нас взяли, и он зачем-то назвал Волоколамск, а не Немирово, и что мы попали только вчера вечером. Кто-то отточенно-тонким голосом попытал, куда переехали из Кремля партия и правительство – в Самару или в Куйбышев, но Васюков этого не знал. Он, наверно, с умыслом толкнул меня локтем пониже раны, но мне хотелось лечь, а не охать, и я подогнул колени.
– В гроб мать! В сараях, говорю, что? – на крике спросил Васюков толпу, и ему сразу ответили:
– А то не сараи. То склады «Заготзерно».
– А теперь что там?
– Раненые да тифозники… Там, брат, жи-изня! Там крыша и нары небось! – распевно и завистливо сказал кто-то.