Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
Васюков не поднимал меня. Я лежал на спине и видел его одного. Мне было хорошо и отрадно лежать и высоко над собой видеть одного Васюкова. Нос у него сидел на боку и щетина на лице топырилась щеткой и была белой, как у святого на картине, – обындевела. Он подождал, чтобы я полежал немного, потом присел передо мной на корточки.
– Всё. Там, вишь, нары. Ты не рассолаживайся.
– Да я не рассолаживаюсь, – сказал я. – Полежу тут, и все пройдет. Ладно?
– В складе лучше пройдет. Там нары и крыша… Давай руки! – приказал Васюков, и в голосе его были растерянность и тревога.
Он понес меня на закорках, и мне хорошо виднелась желтая потечная крыша ближнего склада, курившаяся не то дымом, не то паром, черная, обшитая просмоленными досками стена, а под ней навально-раздерганная поленница, отсвечивающая иссиня-белесым и матовым. Сразу я подумал про осиновые дрова – от них всегда не то дым, не то пар, но это были не дрова. Я толкнул Васюкова коленями и сказал, чтобы он поворачивал назад к колонне. Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога. Он семенил, склонясь почти до самой земли, оттого и не видел того, что различал я.
– Там мертвецы лежат! Голые! – сказал я под свои пинки ему в зад, и Васюков побежал зигзагами, то и дело выкрикивая:
– Сиди! Сиди!
У поленницы он споткнулся и выпустил мои руки.
Я съехал на землю, лег на спину и стал глядеть в небо. Минут через пять на нем обозначилось белое лицо Васюкова с большими белыми глазами, и он прокричал большим белым ртом:
– Это они от тифа, понял? Раненых тут ни одного нету!
Справа, метрах в тридцати, топотала и гудела, минуя нас, колонна пленных, и мне хотелось туда. Я сказал об этом Васюкову, но сам себя не услыхал – голоса не было, он запал куда-то внутрь, в нарывную боль под лопаткой. Васюков решил, что мне надо пососать снег, и возле самой поленницы мертвецов зачерпнул его ладонью.
– Смочи горло! – крикнул он. – Слышишь?
Я перевалился на живот и спрятал лицо. Васюков разговаривал со мной как с глухим, на крике в ухо, но я слышал все – темный безъязыкий гул в колонне, какой-то неумолчно ровный шум в складе, будто там, как в спичечной коробке, сидел и возился обессилевший шмель, слышал и ощущал удары своего сердца – «как молоток!» – слышал шепотную, про себя, на меня, матерщину Васюкова. Он приподнял и посадил меня, а сам присел на корточки спиной ко мне. Я обхватил его за шею руками, и мы пошли, но не к колонне, а вдоль поленницы, в конец склада. Во всю его ширину там оказались двери-ворота, обросшие желтой бугристой наледью. Через пазы створок наружу высовывались обрывки шинелей, гимнастерок, нательного белья и пробивались вялые струи не то дыма, не то пара. Не ссаживая меня, Васюков постучал кулаком в ворота. В складе возился шмель. Васюков подождал и постучал снова. Я висел на нем и глядел в сторону колонны. Сбито-плотная и серая, она колыхалась и гудела в каких-нибудь тридцати метрах от нас. Васюков толкнул ворота ногой и не удержался. Мы упали плашмя, и я остался лежать, а он поднялся, разогнался и плечом ударился в ворота. Потом еще и еще. То правым плечом, то левым.
– Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..
Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…
Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:
– Второй не успел сорвать, да?
Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он, – о моем оставшемся кубаре.
– Сволочи! Как чуть что – амуницию в канаву и под ополченца!
– Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? – мирно сказал ему Васюков. – Давай подмогни стучать!
– Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! – мстительно проговорил пленный и пошел к колонне.
Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом – тут была неветреная сторона.
– Давай руки, – сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась.
Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, как мне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом – пожилой, видно, был:
– Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то вишь оно как получается…
Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно – наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.
– Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?
Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…
* * *
Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели – Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, – сам же говорил, что он у меня как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки – на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, – это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…
Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы – и все почему-то вверх, и небо – торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…
Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала – трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…
Это продолжалось долго – смятенная поваль, крики и стоны, – а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.
– Тимоху искал, – рыдающе сказал он. – А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.
* * *
Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:
Ува-ува-ува-ва!
Ува-ва! Ува-ва!
Мне было жарко и хотелось пить.
От поленницы несся колокольный звон.
Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю – красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья – там же минное поле! – стоял и ждал нас по команде «смирно» капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу – о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…
Вячеслав Кондратьев
Овсянниковский овраг
(Рассказ)
Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя – живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.
Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым – будешь в памяти навсегда. Вот и всё.
Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они – обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках – словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий – приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.
Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой – талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин – врываются еще еле уловимые ароматы весны.
Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и, когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая «рама» закидывает угрожающими листовочками.
После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку – вроде проходит. И пьем кипяток – часто и понемногу. Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом – добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.
Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.
Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.
Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:
– Закурить не хотите, товарищ командир?
– Хочу. Откуда разбогател?
– Проявил находчивость, командир. – Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.
Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, – живем…
Вглядываюсь в паренька – глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?
– Как фамилия? – спрашиваю.
– Лявин.
– Почему такой грязный?
– При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.
– А сейчас?
– Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.
– Можно, говоришь? – удивляюсь я.
– А чего?
– Ну, спасибо за курево.
– Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.
Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.
На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:
– В бою надо думать, командир. Бой – это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.
Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле – долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиковым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?
Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое – один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле – спят оба. Процедура однообразная – бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.
Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.
Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.
Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок – становится уютнее. Ставлю котелок с водой – попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка – и спать…
Перед тем как заснуть – обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: «Мама, жди меня весной… Чувствую – увидимся весной. Весной…»
Уже весна!
Проснулся как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце – неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.
– Всё спокойно, ребятки?
– Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.
Действительно тихо. Только всплески ракет.
– Закурить бы…
Отказать не могу и отсыпаю на закурку.
Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, – всё нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?
Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.
Выхожу из-за дерева – он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.
– Лявин, подите-ка сюда, – приказываю негромко. – К немцам в гости ходили?
– Что вы, командир… За сухариками я… – Он вывертывает карманы и показывает: – Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? – Он протягивает мне сухарь.
– Мертвых, значит, обшариваете?
– Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец – беру. А по карманам – ни-ни.
– Покажите!
Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.
– У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.
– И туда доползали? Не страшно?
– А чего? Жрать-то надо.
– Так вот, Лявин, – решаю я, – разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?
– Нет! – Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.
– Повторите приказание!
– Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! – В его глазах вспыхивает злобный огонек. – Чего тут делить? Пущай сами поползают.
– Вы что, не поняли меня?
– Не понял! – почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. – Пущай подбирают!
– Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.
– Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите – вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. – Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. – Они дрыхнут спокойно, а я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.
Я раздумываю: может, я не прав?
– Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?
– Ясно. – Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. – Вот с вами, командир, могу поделиться. – Он протягивает мне несколько сухарей.
Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний – что первого, что второго, – поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.
В шалаше долго не могу согреться и засыпаю не скоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.
Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки – голубые, почти синие с горящего конца цигарки и серые – выдыхаемые…
Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно – ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи – боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.
Ну вот, началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду – прихлопнет сегодня или нет?
Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…
И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих, перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит «братцы, санитаров», никто не стонет – утро доброе, значит, никого не задело.
Иду… Из шалашей вылезают «братья-славяне». С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался – поиски курева и ожидание обеда.
Тоже хочу курить и знаю, где достать, – у того солдатика, но не иду его искать.
Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые – и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются – всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…
Будит меня знакомый голос:
– Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.
Открываю глаза – передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту – и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.
– Здравствуйте, Филимонов, – говорю, приподнимаясь.
– Здравствуйте, командир. – Он оглядывает меня и покачивает головой. – Ну и разделали вас… – Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: – Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?
– Да, Филимонов. От взвода только вы да я.
– Дела… – протягивает он.
– Мы ж наступали, Филимонов.
– Это я понимаю.
– Ну, а вы что там в тылу поделывали?
– Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. – Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.
– Тоже дело, – говорю, чтоб не угас разговор.
– Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? – спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.
– Располагайтесь, – отвечаю не раздумывая. – Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?
– Как не помнить. Шустренький такой.
– Будете моим связным.
– Согласен, – отвечает он по-штатски, потом поправляется: – Есть быть связным!
Филимонову за сорок. Таких мы называем «отцами». Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье – и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата – пшенку, потом два сухаря и наконец целую нераспечатанную пачку «моршанской», которую молча протягивает мне.
С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.
– Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, – говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо «завтракать» теплит и умиляет.
Уже целую вечность мы знаем только обед – полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут – завтракать!
Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.
– Ваше место где, командир? – Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.
За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.
– Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, – говорю я, подчеркивая «сегодня».
– Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… – Напряжение на его лице спадает.
Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это – мурашки по телу.
К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.
Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: «Обидно голодным подыхать». Он умер голодным.
– А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… – Говорю без зависти, просто констатируя факт.
– Это еще как сказать, – бурчит он в ответ. – Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.
– Наступать? Откуда такие сведения?
– Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника – ее-то жалко.
– Это правда, Филимонов?
– Да, командир.
Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.
– Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, – выдавливаю из себя.
– Понимаю я.
Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы – в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок – помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов – один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: «сорок», «двадцать», «десять»… У меня в руках цигарка – и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы всё делаем здесь вяло – ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь – то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?
– Сидите. Как настроение? – спрашиваю.
– Обыкновенное… Сегодня не прибило – прибьет завтра, – отвечает один. Потом просительно: – Докурить не оставите, товарищ командир?
– Оставлю.
Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд – я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки – отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:
– Окопы надо рыть, ребятки.
– Окопы? – с хриплым смешком слышу ответ. – Нам неделю отъедаться надо, командир.
– Что вы, не сдюжим сейчас.
– Не выйдет, командир, ослабли совсем.
– Ну, кто еще выступит? – говорю спокойно. – Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда всё. Это приказ. Поняли?
– А лопаты?
– Будем копать малыми саперными.
– Разве ею выроешь? Смех один.
– Приступить немедленно. Все понятно?
Иду за Филимоновым – будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю – не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
– Почему не работаете?
– Хоть стреляй, командир, не можем!
– Объяснять про распутицу? Или не стоит? – спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
– А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
– Товарищ лейтенант! – прибавляет он мне «кубарь». – Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант – сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
– Нас не скоро сменят. Понимаете?
– Значит…
– Да, да, – продолжаю я, – если немец попрет, то принимать его будем мы.
– Горстка же нас… Не может быть.
– Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
– Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
– Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех – на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.
А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в санроту с такой не пойдешь.
– Ну как? – спрашиваю Филимонова. – Первое крещение?
– Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.
Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.
– А кто хочет? – усмехаюсь я.
– Просто некоторые цену жизни не понимают… – И, помолчав немного, он добавляет: – Кто по глупости, кто по молодости.
– В мой огород камешек?
– Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?
– Пожалуй, – удивляюсь я его догадке.
– А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. – Я морщусь, а Филимонов продолжает: – А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…
– Уважать? – Для меня это нечто новое.
– Именно, – солидно подтверждает Филимонов.
– И на войне?
– На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?
– Из института, Филимонов.
– Не дали, значит, доучиться?
– Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.
– Баб-то хоть знали?
– Не люблю, когда так о женщинах…
– Понимаю. Прошу прощения. – Он внимательно смотрит на меня.
Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.
Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу – и хлеба, и грудинки, и табаку «Беломор» – пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.
Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.
– Как дороги пообсохнут, так он и попрет.
– Паникер вы, Филимонов, – успокаиваю я себя. – Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.
А сам вспоминаю первое наступление, неподготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…
* * *
Ночью разбудил сержант:
– Выйдите, командир.
– Что случилось? – спрашиваю тревожно.
– Вот отобрал. – Он показывает пачку денег. – Знаете, у этого Лявина, который недавно…
– Знаю.
– Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.
– Где он? Пойдемте.
Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.
– Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? – спрашиваю я.
– Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю – чего добру пропадать, сгниет же…
– Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!
– А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?
– Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…
– Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас – в шалаш и поставьте часового.
– Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?
– Ладно, хватит, – перебивает его сержант. – Пошли!
Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.
Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда «чаевничаем». А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.