Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
– Нельзя ли попросить вас, господин профессор, дать нам правильное толкование? Сами мы уже бессильны что-либо придумать!
«Пора!» – подумал профессор и, открыв рот, произнес:
– Тэк-с!
Он, правда, тут же устыдился этого дурацкого чавкающего словечка, но с этой последней вспышкой стыда осознал, что нипочем не скажет им правды, – однако позвольте! Какая же это правда? Разве это скорее не значило бы заявить о своем чисто субъективном несогласии с некой доктриной, которую всякий волен по свободному выбору предпочесть для себя? И его вдруг осенило, что было бы безответственно ни с того ни с сего ввергнуть этих доверчивых молодых людей в конфликт совести, о каком они до сей поры и не подозревали, и он сказал себе, что, оберегая своих солдат от столь опасных суждений, он, в сущности, остается верен отцовскому – вот именно отцовскому, человеческому, а также воинскому – долгу, и вот уж он сидит, выпрямившись, на своей походной кровати и больше не глотает слюну и чувствует, как ветер овевает его лоб прохладой и грудь снова дышит легко и свободно. Открыто и непринужденно встретил он взгляд обоих слушателей и порадовался тому, как чинно они сидят и благоговейно ждут ответа – эти любители мудрости, искатели истины, ревнители знаний, – и, оторвавшись от стола, начал, прохаживаясь взад и вперед:
– Не забывайте, что греки Софокловых времен были истово благочестивы и что Софокл, в сущности, писатель религиозного склада. Но в чем суть истового благочестия? Безоговорочное подчинение собственной воли, собственных мыслей и верований велениям высшей власти, решению и воле богов, потусторонних, неземных сил, что правят и вершат судьбами по законам, коих жалкому смертному постичь не дано, non datum, и о сущности коих он в лучшем случае с содроганием догадывается. Эдип же – и потому-то его добродетели так превозносятся – благочестивейший из благочестивых, он не спрашивает, почему, по какой его субъективной, абсолютно безразличной Аполлону вине боги так на него гневаются, почему они предрекли ему столь страшную участь – стать убийцею отца своего и осквернителем матери. Для него достаточно сознания, что боги к нему немилостивы и что поэтому, в силу божественного гнева, а отнюдь не по собственной вине, он проклят, отвержен и каждый должен его сторониться. И так как он человек большой, благородной души, то ему остается лишь одно – привести себя в полное, нерасторжимое единение с волею богов, а это значит – самому на себя прогневаться, самому себя покарать, довести свои бедствия до полной безысходности. Эдип – это «Песнь песней» нерушимого благочестии, нерушимого послушания. Понятно?
З. раздумчиво кивнул. Однако П. сказал:
– То, что вы нам пояснили, господин капитан, понять нетрудно, но чувство мое восстает против того, что человек может так поступить. Бог волен ниспослать мне испытания – что ж, я способен их претерпеть, я могу слепо подчиниться произволению его, могу не сломиться под ударами судьбы; но бесчеловечно требовать, чтобы я еще и сам, по собственному разумению, усугубил свои страдания. У меня, скажем, умирает отец, что же мне, в довершение еще и мать прикончить собственной рукой? Это не умещается у меня и голове.
В парке завел свою песню черный дрозд.
– Да не поднимется у меня рука на мать мою, – возразил профессор, – да и ни на кого другого, это значило бы лишь уклониться. Видите ли, существуют две возможности претерпеть, вернее, противостоять страданию. Одна из них – позиция Иова – пассивное терпение, полное подчинение воле божьей, я назвал бы ее женской позицией. Но существует и другая возможность: опередить судьбу, самому завершить, собственноручно выполнить то, что она еще, пожалуй, таит про запас, довести до апогея веление рока и этим отстоять свою свободу действий. Я назвал бы это мужской позицией.
От профессора не укрылась растерянность П.
– Приведу пример, хоть он и не совсем сюда подходит, но он, быть может, пояснит вам мою мысль. Оба вы солдаты, добрые солдаты, солдаты душой и телом, ладно! Обоим нам пришлось пережить то, что не миновало и меня когда-то в юности: тренировочный марш с полной выкладкой, палящее солнце, пыль, никаких мер облегчения, пенье, противогазы, то и дело команды «ложись!» и «бегом!», волдыри на пятках и стопах, сумасшедшая жажда – все это вам знакомо, ладно! И вот последние пять километров: люди ползут, как улитки, пенье больше смахивает на кряхтенье, ноги шаркают и спотыкаются, фельдфебели и унтер-офицеры и те с трудом сохраняют выправку, а ты только и чувствуешь, что вот-вот свалишься с ног, уж и колени подгибаются, и сам ты никнешь, и тогда ты говоришь себе: «Так вот же нет!» Усилием воли ты прогибаешь колени, и словно вырастаешь над собой, и делаешь даже больше, чем требуется: прямее держишь ружье, поднимаешь как следует ноги, поешь громче других, а главное, держишь над собой контроль и вдруг чувствуешь себя совсем свободно. Понятно? Ты больше не терпишь того, что тебе положено терпеть, нет, ты этого хочешь, ты делаешь даже больше, ты снова сам себе хозяин! Ты опередил свою судьбу, ты перепрыгнул через собственную тень, и, таким образом, поход, который другим казался адовой мукой, потерял для тебя свои тяготы. Какие бы еще ни предстояли трудности, ты не пугаешься их, отныне это уже дело твоей воли. Ничто больше не может тебя одолеть. Примерно так же, примерно, обстоит дело и с Эдипом. Он больше не терпит свою судьбу, он приводит в исполнение свой собственный приговор и поднимается над роком. Он возвышается над людьми и становится святым. В сущности, это хоть и обращенная к небу, но чисто прусская позиция! Да, это пруссачество в лучшем своем аспекте.
Заложив руки за спину, профессор Н. неспешно расхаживал взад и вперед и с облегчением думал, что этой импровизацией он не только совершил чудо духовной эквилибристики, но и посрамил мерзопакостную коричневую философию, тем самым восстановив свою репутацию.
– Прусская позиция, вот это что! – повторил он и уже спокойно прислушался к пению дрозда. – Прусский дух, душевное благородство, нравственная чистота! Единство воли и долга, приказа и повиновения! Начертайте это в своем сердце, юные друзья! Да станет это вашим заветом на будущее! Заметьте себе: ты можешь сделать все, чего от тебя требуют, стоит лишь захотеть! Не спрашивай, почему от тебя требуют трудного, неприятного и даже отвратного! Твое дело повиноваться! А что это означает в свой черед? А означает это ни более ни менее как растворение индивида в великом целом, возвращение отторгнутой личности в сообщество, саморазрушение «я» как условие его перехода в «сверх-я», утверждение трагической героики – величайшая квинтэссенция ницшеанского учения! Итак, случай Эдипа разъяснен как отражение дионисийского принципа в мире морали. Господа, умозрительный круг завершен. Это circulus non vitiosus[15]15
Непорочный круг (лат.).
[Закрыть]. Мы снова у цели и одновременно у исходного пункта!
Он умолк, довольно потер руки и только собрался спросить, удалось ли им следовать за цепью его рассуждений, как смолкла песнь дрозда и в трепетную дверь палатки вступила тень, щелкнули каблуки и незнакомый всем троим голос доложил о прибытии отряда саперов.
5
– Эдип-царь в роли примерного рекрута! – язвительно ухмылялся П.; отпущенные капитаном при появлении фельдфебеля, они снова возвращались в свою клетку.
Ветер очищал небо, он перекатывал облака, разрывая их и клочья, и разбрызгивал капли на иглах агав, превращая их в радужную пену.
– Как тебе понравилась галиматья насчет форсированного марша и свободы, которую нам преподал наш старик? – спросил П.
– Нет, почему же? – возразил З., снова вооружаясь сигаретой. – Для человека, который душой и телом солдат, вполне возможная версия.
– А где ты видел рекрута, который душой и телом солдат? Мне еще такого чудо-мальчика встречать не приходилось! В солдаты идут по призыву, или если ни на что лучшее не способен, или ради карьеры. Конечно, немало примеров, когда тот или другой, будь то на военной службе или на гражданской, старается больше, чем ему положено, но для этого всегда имеются основания: он хочет либо быстрее продвинуться по службе, либо лучше навостриться, либо больше заработать, либо перед кем-то выслужиться, либо хорошо стартовать на жизненном поприще, но чтобы кто-то сам себя муштровал из чисто идейных соображений – прошу прощения, это чистейшая галиматья.
– А мне это все же понятно! – отозвался обер-ефрейтор.
– Стало быть, ты извращенный тип, – возразил его белокурый приятель. – К тому же ты забываешь, что капитанам легко разглагольствовать о геройских подвигах и форсированных маршах. Сами-то они скачут верхом. – И, чрезвычайно довольный своей шуткой, ефрейтор рассмеялся, ущипнув товарища за бок. Удача придала ему храбрости. – Пример капитана, конечно, хромает на обе ноги, но одна его мыслишка показалась мне новой и важной. Это – что можно быть виноватым без всякой вины, что участь отверженного может быть присуждена человеку самим рождением. Чем виноват еврей, что родился евреем? Ничем, верно? Он был зачат, и рожден, и лежал в колыбели, и не совершил ничего дурного, а между тем лоб его уже отмечен несмываемым пятном, а именно самим фактом рождения. Он тут совершенно ни при чем. Такое пятно ничем не стереть, разве лишь смертью того, кто его носит, и, если вы не хотите появления новых пятен, надо, чтобы такие обреченные вообще не появлялись на свет. Дружище! – воскликнул он вдруг, хлопая себя по лбу. – Вот решение вопроса! Их надо стерилизовать, а когда они перемрут, мы окончательно от них избавимся, и в мире воцарится спокойствие!
– Тут прежде всего надо заметить, – возразил З., – что такая предопределенная вина, вина как объективная категория, не что иное, как отражение того же существования различных расовых душ, так что с твоим предложением мы далеко не уедем. А во-вторых, как ты предлагаешь это сделать?
– Что именно? – спросил П.
– Стерилизовать их! Ты собираешься оскопить всех мужчин?
– Пусть они сами это сделают! – воскликнул П., у которого в приливе веселости разыгралось воображение. – Им это ничего не стоит сделать! Обрезают же они своих мальчиков, ну что бы им заодно не отрезать всю штуковину, так сказать, обойдясь одним кровопусканием!
– Это опять возвращает нас к царю Эдипу, – сказал З., смеясь. – Один собственноручно выкалывает себе глаза, а другие собственноручно отрезают у своих потомков уды! – И он весело похлопал товарища по плечу. – Увидишь, мы еще добьем этот вопрос! А потом напишем толстенную книгу, и всем студентам во всем мире придется ее зубрить.
Черный дрозд снова издал свой клич.
– Если б они это сделали по доброй воле, их и в самом деле можно было бы приравнять к Эдипу-царю! – сказал П.
– Но они этого не сделают! – сказал обер-ефрейтор.
– И стало быть, в наш век и речи быть не может о каком-то Эдипе-царе, – сказал ефрейтор, и оба они уже собирались войти в свою клетку, как их подозвал унтер-офицер и приказал сходить в вещевой склад за бельевыми веревками.
– Бельевые веревки? – удивился З.
– Ну да, конечно, – подтвердил унтер-офицер. – Обыкновенные веревки, на каких белье вешают.
III. Решение
1
Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. – он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, – задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.
Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо – на защищенных и ровных дистанциях – навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.
Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь – исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.
Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражались небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.
Рота направлялась к горам; однако перед тропой, ввинчивавшейся в гору, как нарезка ввинчивается в ружейный ствол, фельдфебель (капитан Н., верхом на белом жеребце, следовал за ротой в некотором отдалении) предложил свернуть в сторону и направиться к небольшому поселку. Поселок состоял из четырех домов, сложенных из камня; над двумя домами торчали дымовые трубы; к последнему примыкала каменная ограда, очевидно, окаймлявшая двор. За домами высились пинии; выделяясь на пыльно-сером фоне отвесных скал, они походили на грозовые облака с длинными стеблями; однако два стебля не коренились в земле. П. не сразу разобрал, что это висят тела двух повешенных. Голые ноги, торчащие из обтрепанных, рваных штанин, были фиолетового цвета. Должно быть, бандиты, сообразил П., как сообразили и его товарищи. Они подумали об этом равнодушно – так думают о том, что скоро пойдет дождь или что горы высокие, это стало привычным зрелищем, входившим в их будни. Фельдфебель приказал остановиться. Они остановились. Ветер завывал в древесных кронах. Из домов не доносилось ни звука. В дубовой роще пронзительно кричали сойки.
Фельдфебель, очевидно, получивший перед выступлением исчерпывающие инструкции, постучал в дом, к которому примыкал двор, он стучал костяшками кулака и кричал: «Выходи!» Спустя некоторое время он стал дергать за похожую на набалдашник ручку двери и заорал: «Отворите сию минуту!» Наконец дверь отворилась, и из дома вышел крестьянин лет шестидесяти. На нем была такая же рваная одежонка, как и на мужчинах под пиниями. Череп его, точно ствол агавы, зарос короткой серебристой щетиной, глаза затаили страх. Держа шапку в руке, он отвесил глубокий поклон фельдфебелю, который знаками приказал ему открыть ворота. Соек было уже не слышно. Фельдфебель приказал роте расходиться. Капитан пустил лошадь на лужайку пастись. Большинство солдат, составив ружья, воспользовались передышкой, чтобы оправиться.
Сопровождаемый унтер-офицером, крестьянин направился к ограде и распахнул ворота. Поглядев туда, П. увидел обычную для этих мест повозку – невысокую, с тупыми углами, темно-коричневую деревянную тележку, передние колоса значительно меньше задних. Рядом паслись два мула. Унтер-офицер показал на тележку и на мулов, очевидно, предлагая их запрячь. Крестьянин пал на колени, простер руки над головой и отчаянно завопил; унтер-офицер хрястнул его по рукам, велел встать и вышел с ним за ворота, показал сперва на солдат, а потом на ввинчивающуюся в горы тропу и назвал город по ту сторону хребта, таким образом пояснив, что туда-то и направляются солдаты, после чего нагнулся и, ткнув указательным пальцем в две выбоины на дороге, произнес: «Мины!» Взмахнув руками, словно крыльями, и сопроводив это движение громким «бум-бум!», он добавил: «Мины – понятно?» – чтобы затем улыбнуться крестьянину, который, видимо, не понимал его и только робко кивал в ответ; ткнув его пальцем, унтер-офицер округлым движением соединил повозку, мулов и старика в одно целое и, отворотясь от этой уже некоторым образом запряженной и управляемой тележки, вновь указал на уходящую в горы тропу со словами: «Ты ехай – вперед!» – указал на солдат и, изобразив руками и ногами движение марша и скривив улыбку в широкую ухмылку, быстро, с ударением, нанизывая слово за словом, произнес уже целую фразу: «Мина – бум-бум, ты – капут!» – повторив то же движение рук, но уже скорее намеком.
Лицо крестьянина помертвело, он сглотнул, и этот судорожный глоток так сдавил ему горло, что кадык у него выпучился, руки свело судорогой. Он все понял – понял и то, что унтер-офицер добавил в заключение: «Мины нет, ты – назад!» Он все понял, и глоток застрял у него в горле, рот остался полуоткрыт, в глазах застыло безумное выражение.
– Наконец-то додумались, – произнес голос со стороны. – Теперь эта банда угодит в собственную ловушку, давно бы так!
Крестьянин по-прежнему беззвучно таращился на унтер-офицера, наконец, указав на свою седину и босые ноги, он заговорил, все больше торопясь и задыхаясь, сжимая в руках руку унтер-офицера, но тот лишь проворчал: «Да что уж там!» – отвернулся и приказал отряду выкатить тележку и нагрузить ее камнем, что и было выполнено в грохочущей спешке. Крестьянин подошел к мулам; он положил руку на холку одного из них, и тот, вздрагивая ноздрями, стал об нее тереться, левая рука крестьянина беспомощно повисла, рот был все еще полуоткрыт, он прерывисто дышал, глаза блуждали. Камни с грохотом валились на тележку; фельдфебель похлопал крестьянина по плечу и приказал: «Запрягать!»
Но тут дверь отворилась, и оттуда выбежала совсем седая старуха в сине-белой полосатой юбке и тяжелой кофте. Она не задержалась подле унтер-офицера; разглядев сверкающие звездочки на плечах фельдфебеля, она кинулась к нему, пала перед ним на колени, обхватила его ноги и, запрокинув голову, возопила – истошным голосом возопила к небу, повторяя все те же слова, очевидно, испрашивая у него снисхождения и милости. Фельдфебель на мгновение растерялся, но раздавшиеся среди солдат смешки вывели его из замешательства: решительно отступив назад, он вырвался из цепких старухиных рук, подошел к мулу, которого обнимал старик, и, схватив за узду, потащил мула к повозке; старуха, не переставая вопить, все так же на коленях поползла за ним следом, пока несколько солдат, построившись цепью, не преградили ей дорогу, и тогда крестьянин, словно выйдя из столбняка, властно на нее прикрикнул и повел к тележке второго мула. Лицо его окаменело, рот его был стиснут, дрожащими руками он принялся запрягать. Старуха еще некоторое время лежала на камнях, потом поднялась и, нетвердо ступая, чуть ли не шатаясь и что-то непрестанно бормоча, направилась к дому и взялась за щеколду, но тут же ее выпустила и, все так же пошатываясь, побрела к пиниям; здесь она долго и благоговейно целовала грязные фиолетовые ноги убитых, потом не спеша подняла голову, внимательно и злобно обвела глазами круг солдат и все так же молча вернулась в дом и заперла за собой дверь. Крестьянин между тем запряг мулов, тележку нагрузили, и рота с несколькими саперами во главе построилась. Снова отворилась дверь.
П., уже стоявший в строю, не решился повернуть голову и только услышал голос девушки, произнесший несколько слов, а в ответ слова фельдфебеля: «Что же, давайте и ее прихватим!» – затем услышал шаги, легкое шуршание на каменной осыпи, и перед ним на мгновение промелькнули плечи, затылок и волосы. Раздалась команда выступать, повозка тронулась, и солдаты, сделав у дома двойной поворот, зашагали в ногу.
2
В ту самую минуту, когда мимо дома проходил П., окно распахнулось и в нем показалась голова крестьянки. Она высунулась далеко вперед: лицо ее покраснело, взгляд остановился и оледенел, губы беззвучно шевелились, она высоко подняла деревянную дощечку, где лежали мелко изрубленные грязные, кровавые потроха какого-то животного – должно быть, собаки, – извергая проклятия и заклинания, она принялась осыпать потрохами шлемы марширующих солдат. Эти заклятия, эти древние колдовские заговоры начинались тягучим напевом, внезапно переходившим в сдавленный визг, который вдруг обрывался, сменяясь каким-то торжественно произнесенным звучным словом, а за ним снова следовал тягучий напев, переходящий в визг. Свершая свой обряд, старуха непрестанно покачивала головой; она окровавленными руками рассыпала желчь, почки и кишки, а между тем ветер превратился в бурю, он раскачивал под пиниями трупы повешенных, словно колокольные била, и вспенивал облака на горных куполах. Но вот старуха швырнула в солдат остатки потрохов. Теперь она только выдыхала свои проклятия, и нижняя челюсть ходила у нее ходуном, и весь огонь ее гнева собрался в глазах, которые были у нее тверже камня. Солдаты смеялись и щелчками сбрасывали с мундиров кровавые волокна; П. был потрясен. Его охватило отвращение, чуть ли не страх; устремленный на него взгляд старухи поразил его, как удар копья, он содрогнулся, точно от страха перед неведомым. Ему померещилось, что старуха вот-вот выпадет из окошка, на котором она возлежала, будто на каменной скале, и раздавит его своим телом и выколет ему глаза крючковатыми пальцами; проходя под окном, он неотступно думал: сейчас, сейчас, сейчас; он думал, вот-вот она сорвется и его уничтожит; глянул вверх и увидел, что она смотрит на него, и эти глаза обжигали; увидел, как, далеко высунувшись из окошка, она взмахнула рукой, и в это мгновение мысли его оборвались, ему показалось, что он перестал существовать, что он всего лишь тень, он уже не ощущал ног своих, и не слышал грохота марша, и не чувствовал, как кусочки потрохов шлепаются ему в лицо, он шагал, не сознавая, что шагает, – но вот он миновал ее, и, когда повозка делала разворот, ефрейтор увидел девушку. Ей было лет восемнадцать, она неподвижно сидела на козлах и смотрела прямо перед собой, стиснув зубы. Он видел ее в профиль: гладко зачесанные назад каштановые волосы, стянутые на затылке узлом, открывали лоб и виски; узкий, правильно очерченный нос отделялся от лба изящной впадинкой; тонкие губы сомкнуты; ямочка на подбородке так же мягко и нежно смоделирована, как основание переносицы; под невыпуклым подбородком узкая длинная шея. На ней была желтая блуза навыпуск, наподобие туники, и синяя юбка; ее обнаженные руки и ноги были покрыты ровным загаром. Она не двигалась, сохраняя свою строгую позу, даже когда повозку сильно встряхивало и подбрасывали на рытвинах; после ужасной физиономии обезумевшей старухи смотреть на нее было счастьем и отрадой. Это наша богиня-покровительница, думал П., пока она с нами, нечего бояться. Его тянуло обнять ее плечи – всего лишь плечи – чистым, нежным прикосновением, ощутить ее дыхание и, сидя с ней рядом, подниматься в горы, где гуляли облака; то было чистое, братское чувство, он хотел одного: сидеть с ней рядом, бежав от войны и ее ужасов в лоно простой, мирной жизни, счастливым, укрытым от опасности, почти свободным.
Повозка объезжала дорожную петлю, и головы в передних рядах заслонили ему видимость, но по мере того, как, виясь среди скалистых утесов и зубцов, тропа все выше ввинчивалась в горы, ласковый и нежный девичий профиль, немного возвышаясь над отрядом, вновь и вновь утешительно возникал перед ним, словно птичий зов в марте, вместе со сгорбленной фигурой старика и пушистыми серыми телами трусящих мулов; П. внезапно пришло в голову, что этот поход в альпийский пояс гор со своими опасностями и очарованием, ужасом и красотой, опустошенностью и нежной прелестью, жестокостью и милосердием, смертью и преображением – несравненно более подходящий символ для этого времени, нежели задуманная ими постановка «Эдипа-царя», и, когда впереди маячили только плечи и затылки товарищей, он, исполненный нетерпения, жаждал вновь увидеть прелестное лицо и, медленно поднимаясь в гору, потому что телега двигалась черепашьим шагом, думал только о предметах мирного времени: о яблонях в отцовском саду, о лесном озере и полете диких уток. Дурманящий запах тимьяна кружил голову, в серо-коричневых расселинах скал сверкали огоньки алтея и вероники, буря рассеялась, жужжали крохотные шмели. Отряд шагал молча, ни песен, ни разговоров, дорога, изрытая трещинами и выбоинами, не давала тележке быстро двигаться: приходилось часто останавливаться, чтобы на нее не наткнуться. Наконец они достигли высокого горного плато, дозволявшего более плавную езду, но тележка почему-то двигалась все с той же черепашьей скоростью, пока не остановилась у развилки.
3
Тележка остановилась, крестьянин слез с козел; слезая, он колебался, с минуту помедлил на подножке, оглядываясь то на солдат, то на внучку, сидевшую все так же неподвижно; наконец нога его коснулась земли, и он медленно, склонив голову, побрел к солдатам, сделал несколько шагов, остановился, постоял, скрестив руки на груди и низко свесив голову, словно ожидая посланца, пока наконец, вздрогнув всем телом, не пошел, спотыкаясь и все ускоряя и ускоряя шаг, и чуть ли не бегом дошел до фельдфебеля, шагавшего не спеша ему навстречу. Взгляд крестьянина остекленел, шея и грудь трепетали; он снова бросился к обутым в сапоги ногам, обнял колени их обладателя и быстро-быстро заговорил, комкая слова в безумной спешке. Фельдфебель пнул его в грудь и поднял за шиворот, и, когда крестьянин очутился лицом к лицу с фельдфебелем, он, оборвав свою речь жалобным визгом, сложил на груди руки с растопыренными пальцами, умоляющим жестом показал на тележку, внучку и на себя, а потом и на далекий путь, уходящий вниз в долину, и, склонив голову набок, тщетно силился трепетными губами произнести какое-то слово, которое ему не давалось и так и осталось пустым выдохом. Тем временем подъехал капитан, и, когда крестьянин увидел могущественного всадника, этого высшего из высших, он снова хотел было пасть на колени, но, поскольку фельдфебель его оттолкнул, он так и застыл в молитвенной позе, со сложенными перед грудью руками, всем своим жалким, иссохшим, согбенным в дугу телом выражая смирение и мольбу.
– Странно, почему он именно здесь отказывается ехать дальше, – недоумевал профессор и приказал команде перейти в укрытие, а саперов отправил проверить дороги – их было здесь три, тройной перекресток; и когда крестьянин увидел, что солдаты ушли в укрытие, а саперы со своими волшебными стальными палочками отправились навстречу смерти – исследовать выбоины и трещины в покрытии дорог, он что-то отрывисто крикнул девушке, а сам бросился к бездне, откуда они только что выбрались. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули бойками предохранителей, но в это мгновение прозвучали два выстрела – фельдфебель вытащил свой револьвер, – и тогда старик вскрикнул и, пометавшись туда-сюда, рухнул наземь, он еще пытался спастись ползком, но солдаты настигли его и схватили за плечи. Пуля пробила бедренную кость, крестьянин жалобно заскулил и скулил непрерывно, он втянул голову в плечи до самых ушей, его нижняя челюсть свесилась на сторону, ту, куда поникла голова, когда же после короткой топотни вскрикнула девушка, все тело крестьянина вздыбилось, словно пронзенное электрическим током. Девушка спрыгнула с козел и бросилась бежать, но капитан настиг ее и, схватив за стянутые в узел волосы, оттащил назад, к солдатам: подозвав одного из них – то был ефрейтор П., – он сдал ее под охрану, подошел к крестьянину, велел перевязать его сильно кровоточащую ногу и приступил к допросу.
Капитан, знавший древнегреческий язык как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.
Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, – он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и даже, когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, – теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, – думал он, – я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, не достижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, – и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот – этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! – наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал: – Свиньи, свиньи вы, свиньи! – И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками – и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, – и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бордель.