Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
– Я, – задыхается Лена. – Я, милый, я! Где раненый?
– Кто «я»? Не вижу! Ну-ка встань! – И, возбужденный, злой, шагает прямо на Лену.
– Я санинструктор! – внезапно сердито останавливает его Лена. – Давай же его! Куда ранен?
– Живой… да быстрей… – тише, но еще раздраженно и как бы с угрозой говорит солдат, точно не доверяя Лене.
Лена его не знает: он, вероятно, из пехоты.
Солдат этот крепко придерживает за спину обмякшего человека в плащ-палатке.
– Ну, притащил! – сквозь вздох говорит солдат. – Метров двести нес! Нашего-то санинструктора… тоже была девчонка… Ну, Семен, будь, брат, здоров! Живи…
– Спасибо тебе, – вздыхает раненый.
– Не за что, брат. После войны за столом будешь говорить. Дай я тебя поцелую.
Они прощаются. И солдат поспешно уходит по траншее. Раненый сдавленно стонет, скользит руками по стене окопа.
– Держись за меня! Идем быстрей! Быстрей в землянку, здесь недалеко! – шепчет Лена.
В землянке по-прежнему горит свеча, но телефониста нет: он, вероятно, наверху. Торопясь, Лена укладывает раненого на нары.
– Сейчас, сейчас, мы сейчас, мы только перевяжем… и всё в порядке… Только перевяжем.
Раненый молод, он еще совсем мальчик. У него бледное до синевы лицо, побелевшие, искусанные губы плотно сжаты. Большая потеря крови пугает Лену, и она очень спешит.
– Жжет… – Паренек разжимает губы. – Как железом жжет… насквозь будто меня в бедро… А?
Лена рвет на его животе кровяную гимнастерку, расстегивает пуговицы.
– Не надо! – Перекосив лицо, паренек испуганно приподнимается. – Уйди, сестра! Стыдно мне…
Он прикрывает руками живот. Грудь у него ходит под руками, как мехи. На животе расплылось вязкое кровяное пятно.
– Чудной, я только перевяжу… Одну минуту, и всё, – убеждает его Лена.
Наконец все сделано. Паренек скрипит зубами.
– Сестра, глотнуть бы!.. Жжет.
Лена торопливо шарит рукой по соломе, по полу, стараясь найти какую-нибудь оставшуюся фляжку, и машинально повторяет шепотом:
– Сейчас, милый, сейчас.
А в полночь приходит капитан. Он, щурясь, долго оглядывает землянку. На нарах, на полу – раненые, а Лена сидит спиной к двери и не видит капитана. Тонкая спина ее согнута. Она положила подбородок на ладони и слушает внимательно: раненый ей что-то рассказывает вполголоса.
– Лена, – капитан кашляет, – куда нам?
Лена оборачивается и встает с бледным, осунувшимся лицом. Она поднимает руки к груди, сейчас же опускает их и медленно, мелкими шагами, точно ноги у нее спутаны, подходит к капитану, глаза у нее широко раскрыты, застыли в ожидании.
– Что? – спрашивает она.
– Давайте.
Капитан сдавленно покашливает, и два солдата тихо вводят в землянку Володю, придерживая его, и капитан, не глядя на Лену, говорит:
– Перевязку сделай…
Лена подходит ближе к Володе, и капитан видит, как пуговичка на ее гимнастерке ходит то вверх, то вниз и брови ее недоуменно дергаются. У Володи на глазах повязка набухла от крови. Он с неловкостью тянет к ней руку, но капитан, хмурясь, удерживает ее.
– Володя, спо-кой-но.
– Товарищ капитан. – У Володи отрывистый, незнакомый голос. – Надо снять повязку, мешает.
– Товарищ кап… – И Лена осекается от спазмы в горле.
– Лена? – с испугом спрашивает Володя. – Лена здесь?
Лена тупо смотрит на его повязку. И делает еще шаг. Володя осторожно ищет и берет ее за плечи. Губы его стараются улыбнуться.
– Лена? – шепчет он и опять тянется к повязке. – Леночка, надо снять повязку к черту!..
Лена легонько сжимает его руку. Ее лицо кажется неподвижным. Кровь капает ей на пальцы. Она горячая, а рука Володи холодная, как железо на морозе.
– Леночка, – говорит Володя, – меня обожгло… Меня только ударило… Посмотри, что у меня? Видишь? Совсем уж мелочь, чувствую – ожгло просто…
Лена молчит. Ей нужно его перевязать, но Володя с повязкой сейчас так далеко от нее, что, наверно, не дотянуть рук.
– Ничего, Володя, ничего… не опасно, – выдавливает она механически, как во сне, накладывая чистый бинт.
А Володя, все стараясь улыбаться, говорит:
– Это ерунда, пустяки. В голову ранило, кровью глаз залило!..
Она усаживает его на нары и безмолвно стоит возле. Капитан прислонился спиной к стене, прикрыв глаза, и кажется, что дремлет. У него дергается щека и сходятся и расходятся углом черные брови.
– Товарищ капитан, – сниженным голосом спрашивает кто-то из раненых, – как там… наверху?
Капитан разлепляет веки.
– Как там? – снова спрашивает молодой парнишка, раненный в бедро.
– Стоим, – отвечает капитан, – три транспортера горят… – Капитан оглядывает раненых. – Три транспортера, – громче добавляет он.
– Всё здорово! – неестественно оживленно говорит Володя и кивает. – Да, товарищ капитан, Баранов молодец.
– Лена. – Капитан машет Лене пальцем. – Иди сюда… Володька, Володька, – внезапно глухо говорит капитан и, стиснув Володино плечо, порывисто наклоняется и крепко целует его в губы.
– Спасибо тебе, Володя, спасибо… за все.
Капитан вышагивает из землянки, и Лена слышит, как он покашливает у входа: ждет ее.
Лена, хватаясь за стену, как пьяная, выходит из землянки вслед за ним. Она держится рукой за ослизлую стену траншеи, чтобы не упасть от слабости в ногах.
– Вот, – покашливает капитан, – так… Вот как с Володькой, а? Ты слышишь? Цены не было парню. Осколком мины его… Ну, вот что… Сейчас же за повозкой… В тыл по оврагу ближе. Раненых немедленно увезти. Никого больше не могу послать – такое время! Иду к Баранову, – добавляет капитан, – там снаряды привезли. Эх! Ну ладно, беги за повозкой! За ранеными присмотрят.
А Лена не может вымолвить ни слова.
– Погоди, погоди, – нахмуривается капитан. – А с Володькой вы что… дружили, что ли? – спрашивает он глуховато.
– Какое это имеет значение! – шепчет Лена.
Капитан задерживает в груди дыхание, очень быстро говорит:
– Ну ладно, ладно… Иди.
Вокруг тихо. Только впереди над окопами дрожит красный отблеск, как от пожара, и даже не взлетают ракеты. Лена спускается с бугра и идет по дну оврага в тыл за повозкой. У нее точно клещами хватает за сердце. Удушье сжимает горло, и давит, и выпирает все из груди. Лена напрягается и морщится, чтобы заплакать, но слез нет. И она, судорожно хватая ртом воздух, останавливается и с ужасом думает: «Неужели? Неужели это всё?»
И, кусая губы, на ощупь, по настилу мокрых опавших листьев, Лена бежит по оврагу.
* * *
– Ну вот, Володя, сейчас придет паром, и ты будешь в медсанбате, – говорит Лена и подымает Володе воротник шинели. – Так лучше, а то ветер…
Володя лежит на носилках около землянок санроты на берегу Днепра. Около носилок тлеет костер. На обуглившихся досках лениво ползают и гаснут фиолетовые огоньки. От Днепра несет осенним холодком. С косогора, из сырой рассветной мути, летят влажные листья. Они падают на огонь, шевелятся, как живые, и вспыхивают тихим желтым пламенем. На песке около костра стоит еще несколько носилок. Из землянок санитары выносят раненых, ждут парома с того берега. Днепр не виден в потемках, но когда далеко слева слабо мерцает край неба, то можно отличить черную воду от берега. Временами ветер сникает, становится тихо, и Лена слышит, как отрываются и планируют с деревьев листья. Один лист упал ей на рукав. Лена осторожно снимает его и держит на ладони. Лист пахнет землей и тревожным запахом поздней осени.
«Какой легкий лист!» – думает она.
– Они у нас в Воронеже лежали целыми кучами в саду, и как хорошо было по ним ходить… – говорит Лена, – они хрустят.
– А ты раздави этот, – ворочаясь, без улыбки советует он. – Тоже хрустнет.
– Зачем, Володя? – обиженно отвечает она и сдувает лист с ладони. – Не надо.
Володя поеживается и вздрагивает.
Лена задумчиво смотрит на его лицо.
– Что, Володя? – спрашивает она.
– Лена, – говорит он, – скоро паром?
– Сейчас, Володя. И потом в медсанбат. Немного осталось потерпеть.
– Лена, – повторяет Володя, – а ведь я… Ведь мы с тобой теперь…
Он приподымается на носилках, вбирает в себя воздух.
– Что? – спрашивает Лена. – Что ты хотел сказать? Ложись, ложись…
– Ничего, – говорит он, стискивая зубы, и мучительно морщится не то от боли, не то от каких-то воспоминаний…
Лена поправляет его повязку и наклоняется к нему:
– О чем ты думаешь?
Володя не отвечает.
– Странный! Какой ты странный, Володя! О чем ты думаешь? – Лена гладит его шею и целует в подбородок… – Я верю, что мы еще увидимся…
Володя лежит молча.
– Ну, сестренка, – говорит кто-то над головой. – Пусти-ка. Дай-ка мы его возьмем – паром не ждет!
Рядом стоят два санитара. Они берут носилки и, кряхтя, несут их к парому в сопровождении Лены.
– Погодите, ребята. – Володя встревоженно делает усилие приподняться, опираясь локтями, и голос его звучит сдавленным криком отчаяния: – Лена! Меня сейчас увезут… Я хотел сказать… не увижу я тебя больше! Жизни без тебя мне не будет, а не жалей ты меня, война ведь, Леночка, милая!..
Она дальше ничего не может расслышать. Носилки грузят на паром, а она, безмолвно кусая губы, медленно идет к костру, и в ее ушах еще звенит мальчишески отчаянный вскрик Володи, пытавшегося объяснить то, что не поддается никакому объяснению.
И вдруг Лене становится необыкновенно жарко, как тогда в овраге, так жарко, что пересыхает в горле и невозможно дышать. Она обессиленно садится у костра и, охватив колени, пряча в них лицо, горько и беззвучно плачет.
Даниил Гранин
Наш комбат
(Повесть)
I
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг друга, кричали – звони, надо собраться…
Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно, почему бы нет?
Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших, растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему Лида не может стать такой?
И комбат мог стать каким угодно.
Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и я не сравнивал этих людей.
Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой, сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с людьми, которых любил. С женщинами – другое дело. Там неизбежны всякие морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно, иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься – чего ты в ней находил.
Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости, поучения и злость.
До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые месяцы блокады – с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше всех.
С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее – о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего не присочинять.
Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих, тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие – есть такая огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая – чужие, незнакомые люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире чужих.
– Здравствуйте, – сказал я, появляясь из этой безликости.
– Я ж вам говорил! – крикнул Володя.
Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
– Я бы тебя не узнал.
Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы кинулись целоваться, прослезились.
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом – окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что И полушубок не полнил его. Ах, как он был красив – фуражка набекрень, смуглый нежный румянец, – наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.
* * *
…Старенький Володин «москвич» вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То, что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.
Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты проступали в нем как пятна, неуместные, словно нечто постороннее, – узкие калмыцкие глаза его, смуглые длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы подражали, завораживающее спокойствие, с каким он мог сидеть под обстрелом, читать, покусывать спичку… Сколько ему было? Двадцать пять? Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не приходило, а Елизарову было за сорок.
– Где Елизаров? – спросил я. – Что с ним?
– Какой Елизаров? – спросил Володя.
– Ты что? – воскликнул Рязанцев. – Комиссара забыл?
– Его понизили в звании, послали на пятачок, – сказал комбат. – Кажется, он погиб там.
– А почему его взяли от нас? – спросил Володя.
Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
– Мы с ним стали обсуждать, – сказал комбат, – а при этом был Баскаков.
– Ну что с того? – спросил я.
Рязанцев положил мне руку на колено.
– Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы теперь работаете?
Он все время путался – то «ты», то «вы». Заглядывал в глаза. Что-то в нем было неуверенное, бедственное.
– Ну и что Баскаков? – напомнил я.
– Интересно, где теперь Баскаков, – сказал Рязанцев. – Я многих уже разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните? Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной базе.
– Кем? – спросил я.
– Агентом, по части обуви.
Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, – он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем, какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были связаны прошлым, и только прошлым.
– Что же дальше было с Елизаровым?
– Неприятности у него были… – сказал комбат. – Приклеили ему пораженческие настроения.
Вот оно как это все было. А мы-то… Никто толком не знал. Ходил какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.
– Какое ж это пораженчество, – сказал я. – Разве мы не боялись, что немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили. Снарядов не хватало…
Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко, вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился, мягко пояснил мне:
– В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…
– Сукин сын твой Баскаков, – сказал я. – Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его…
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
– Сейчас спрашивать куда как просто, – суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:
– Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все что угодно и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.
– Ах, цыпленок!
– Не нравится мне эта мода, – строго сказал комбат. – Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
– При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, – и он подмигнул мне в зеркальце.
– Тоже идея, – поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.
– Дождя испугались? – сказал Рязанцев. – Небось в годы войны…
– Годы войны были суровым испытанием, – сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
– А помните, сюда мы в баню ходили, – сказал он.
– Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! – и Володя произнес голосом Сени, чуть шепелявя: – «Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично».
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею, его вспыльчивость и доброту.
– Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, – сказал я Рязанцеву.
– Почему мой? Какой он мой?
– До сих пор почитаешь.
Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
– Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были…
– Однополчане! – предостерегающе сказал Володя. – Разговорчики! – Ему хотелось вспоминать только веселое.
Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не домашних, а служебных, но таких же, как у всех, – чего-то уладить, добиться чьей-то подписи; эта заурядность не отличимого от всех остальных, конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца, командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд или что-то в этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился… И хотя я понимал, что мое разочарование – глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем. И никакой романтики.
За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и символ, и кумир.
Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: «То, что я знаю немецкий, в этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете немецкого».
– А ты, оказывается, штучка, – угрожающе сказал ему Баскаков.
Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас. Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
– А знаете, почему он выбрал Полесьева? – сказал Володя. – Потому что он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
– Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, – вставил комбат.
– Совершенно верно. При всех своих недостатках, – обрадовался Рязанцев.
Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым, потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню…
* * *
– Налево, – сказал комбат Володе.
У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
– Кто-нибудь из вас приезжал сюда? – спросил комбат.
Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и всегда оглядывался и говорил спутникам – вот тут мы воевали. Как-то мы даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. «А потом хорошо бы сходить в Пулковскую обсерваторию, – сказала дочь, – я там никогда не была».
Я не понял – при чем тут обсерватория?
Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это интересно.
Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь. Словно с родственником, которого – хочешь не хочешь – надо иногда навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то похвастать, а хвастать-то нечем.
И вот ведь что – одному поехать – в голову мне такой мысли не приходило, то есть приходило, в виде мечтаний – мол, славно было бы поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь чего проще приехать сюда: сесть в автобус – и за сорок минут доедешь. И нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.
– Нет, я ни разу не был, все собирался, – сказал Володя.
Никто из нас не был.
II
Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с надписью «Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной войне 1941—45 г.». У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами. Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.
– Узнаёте? – спросил комбат.
Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
– Это ведь кладбище наше.
– Точно! – Рязанцев всплеснул руками. – Здесь мы хоронили Ломоносова.
– Васю Ломоносова! – Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю – его только что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
– А троих ранили.
– Верно, было дело, – сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он напомнил. – Мы с Володей тащили Васю сюда.
– Начисто забыл… Полное затмение, – огорченно сказал Володя.
– Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук двадцать.
– Картошку? Помню. А его не помню… Ломоносов, – повторил он, еще более огорчаясь, – а вот Климова я тут точно хоронил.
Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы вспоминали, почти не вмешиваясь.
– За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, – удивился Володя.
Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще одно.
«Защитники Ленинграда», – те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело было – показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки, немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали о тех, кто здесь лежит. Для них – просто солдаты. Или, как теперь пишут, – воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.
Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями; наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.
Черные строчки наращивались столбиком.
Безуглый… Челидзе… Ващенко…
Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался, издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь толщу лет и не мог.
Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.
– Его ранило, в первой атаке на «аппендицит», – сообщил Володя, как будто это не знали. – Я даже помню дату – двадцать первого декабря.
– Еще бы, – сказал Рязанцев.
– Почему – еще бы? – поинтересовался я. – Что за дата?
– А ты забыл? – недоверчиво удивился Рязанцев. – Каков? – он обличающе указал на меня.
Комбат слегка хмыкнул.
– Вот как оно бывает, – Рязанцев вздохнул. – День рождения Сталина…
Я молчал.
– Считаешь, что можно не помнить такие вещи? – обиженно сказал Рязанцев.
Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил совсем другое.
Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы поняли, что дождь надолго.
– Не вернуться ли, – сказал Володя, – сам бог указывает. Примем антизнобин, посидим, а?
Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг нас. Не было никакого смысла стоять тут.
Рязанцев покосился на молчащего комбата.
– Может, подождем?
– Подождем под дождем, – откликнулся Володя. – Ждать – не занятие для воскресных мужчин.
Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.
Комбат потрепал меня по плечу:
– Ничего, не сахарные.
– Что у вас за срочность? – спросил я. – Что-нибудь случилось?
Комбат смутился и сразу нахмурился.
– Ничего не случилось.
– Вы-то сюда уже приезжали?
– Приезжал.
– Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, – сказал я с той заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.
Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою рубашечку дрип-драй.
– Как хотите, – он перевел глаза на Рязанцева. – Ты тоже костюмчик бережешь?
Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.
– А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, – он запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и оттого, что подчиняется комбату. – Нам терять нечего. Нам цена небольшая.
Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам. Володя вздохнул, поморщился.
– Чего-то он собирался нам показать.
– Себя, – сказал я со злостью.
– А хоть и себя. – Володя взял меня под руку. – Все же мы его любили…
Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас появился, тот, наш молодой комбат…
– А… помнишь, как мы с ним стреляли по «аппендициту»?
Что-то больно повернулось во мне.
– Ладно, черт с ним, – сказал я. – Ради тебя.
Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал мне руку.
– То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, – возвестил Рязанцев.
А комбат нисколько не обрадовался.
III
Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле. Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью местность стала еще пустынней и заброшенней. Слева белели сады с цветущими яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа – серебристые купола обсерватории, здесь же, под боком у города сохранилась нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу – запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш быт…