Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)
Кто-то из наших крикнул «Полундра!», и мы встали по стойке «смирно» перед вошедшим без стука моложавым седым офицером. Он кивнул, в смысле «вольно», и некоторое время стоял, задумавшись, потом стал прохаживаться по помещению, каждому кивнул и предложил сигарету из жестяного портсигара. Я заметил, что у него на правой руке нет трех пальцев. Затем он присел на подоконник и произнес, глядя в пол: я ваш адвокат, парни, положение ваше скверное; и добавил, растягивая слова: вы обвиняетесь в том, что угрожали старшему по званию, в неповиновении приказу и бунте.
Наступила тишина, внезапная полная тишина, никто даже не поднес ко рту сигарету. Первым очнулся пиротехник. Он спросил: но ведь мы капитулировали? Да, сказал офицер, подписана частичная капитуляция. Тогда нас нельзя обвинять, сказал пиротехник, во всяком случае, немецкий военный суд не имеет права. Для военнослужащих немецкого флота, сказал офицер, остается в силе подсудность немецкому военному суду, никто ее конкретно не отменял. Но мы же, сказал пиротехник, мы же теперь в британском плену? Да, сказал офицер, но это ничего не меняет в смысле юрисдикции. Он приказал нам подойти поближе и, сидя перед нами почти неподвижно, предложил рассказать, что произошло на борту MX-12.
* * *
Тройничный нерв давал о себе знать, глаз дергало и жгло, он начал слезиться. Когда мы шли по мрачному коридору, где были расставлены часовые, я прижал к глазу и вискам носовой платок. Один из часовых заступил мне дорогу и приказал развернуть платок и встряхнуть его, после чего довольно чувствительно ткнул меня в спину, и я присоединился к остальным, которые молча шли друг за другом между гравюрами с изображениями старых кораблей. Общая комната, куда они нас привели, то ли столовая, то ли конференц-зал, была плохо освещена; у стен дежурили часовые в стальных касках, с автоматами на груди; с обеих сторон огромного, грубого стола, с которого свисал военный флаг рейха, стояли скамьи и табуреты, слишком много скамей и табуретов. Нас было восемь человек. Мы промаршировали – теперь мы маршировали по команде какого-то кривоногого боцмана – по паркетному полу до скамей и по его знаку остановились; садиться не разрешалось. Потом в сопровождении офицера в зал вошел капитан и за ним старпом, они вошли в ту же дверь, что и мы, подошли к табуретам с противоположной стороны стола и встали там, ожидая приказаний. Ни взгляда, ни ответа на взгляд; хотя все мы неотрывно глядели на него, он просто смотрел мимо, не видел нас в упор, как будто его здесь не было. И старпома, стоящего с ним рядом, он тоже, казалось, не замечал.
Судья в морской форме и остальные вошли через боковую дверь, молча подошли к столу, их было шестеро, все в мундирах, последним вошел адвокат. Судья кивнул, они заняли свои места, после чего нам тоже разрешили сесть. Судья по всей форме открыл слушание. Он был пожилой, с впалыми щеками, под глазами мешки, говорил сдержанно, запинался, время от времени отрывал взгляд от бумаг и моргал, свет потолочной лампы резал ему глаза. Сначала, перечисляя пункты обвинения, он казался безучастным, но, называя наши имена, воинские звания и список личного состава, он постепенно сумел преодолеть застарелую усталость; его голос звучал все громче, и он акцентировал определенные слова, ритмично постукивая по столу серебряным карандашом. Вальяжным движением руки он передал слово одному из офицеров, который странным образом показался мне знакомым, может, я видел его фото в каком-то журнале: светлоглазый мужчина с одной-единственной высокой наградой за отвагу, с очень коротко остриженными русыми волосами. Он аккуратно положил на стол перед собой фуражку, на ней ни вмятины, ни складки, синяя ткань туго натянута. Пользуясь записями, он реконструировал последний рейс МХ-12: время отплытия, получение задания на море, начало заговора и вооруженная угроза капитану, закончившаяся отстранением его от командования; наконец, прекращение операции и самовольное решение идти противоположным курсом. Эти инциденты, констатировал он, произошли в тот момент, когда немецкий народ «вел судьбоносную борьбу не на жизнь, а на смерть». На этом месте наш защитник пристально посмотрел на него и что-то торопливо записал в свой блокнот.
Капитан не сделал того, чего они от него ждали. Он не стал описывать в подробностях события на борту, ограничился ответами на вопросы. Говорил медленно, обращаясь не столько к лощеному офицеру с орденом, сколько к протоколисту, на чьей физиономии застыло изумленное выражение.
* * *
«Скажите, какой вы получили приказ».
«Курляндия. Мы должны были идти на Либау в Курляндии».
«С каким заданием?»
«Забрать раненых».
«Забрать?»
«И вывезти. В Киль».
«Команда знала содержание приказа?»
«Как только вышли в море, я о нем сообщил».
«Значит, команде приказ был известен?»
«Так точно».
«Каким курсом вы хотели идти?»
«На северо-восток вдоль шведских территориальных вод. Потом повернуть на юго-восток».
«Ваши люди знали, что в Курляндии еще идут бои? Что целая армия, хоть и попавшая в окружение, оказывает героическое сопротивление?»
«Большинство знало».
«Значит, они знали, что ваши товарищи по оружию нуждаются в помощи?»
«МХ-12 имел задание забрать раненых».
«Раненых, да, раненых товарищей, которые уже много дней лежат на Куршской косе. И ждут. Ждут вашего транспорта, который доставил бы их на родину».
«Это было известно».
«Так, известно. И тем не менее команда оказала неповиновение. Зная, что стояло на кону, она не подчинилась приказу. Из трусости».
«Это не было трусостью».
«Нет? А что это было?»
«Я два года служу капитаном на МХ-12. Я знаю этих людей. Это не было трусостью».
«Тогда скажите нам, почему команда угрожала капитану. Почему он был отстранен…»
«Риск. Наверное, они слишком высоко оценили риск».
«Вы разделяли это мнение?»
«Нет».
«Оценивать риск операции – дело командира. Он несет ответственность. В этом вы со мной согласны?»
«Так точно».
* * *
И вдруг, когда защитник попросил его описать события на мостике, капитан посмотрел в нашу сторону. Его взгляд миновал нас и задержался на штурмане, надолго; казалось, они переговариваются взглядами, не жестко и не укоризненно, скорее недоуменно. И на требование защитника описать события на мостике с его точки зрения капитан сначала упомянул о распространении слухов о близком окончании войны, о настроении, которое породили эти слухи – уже во время стоянки в порту, но подчеркнул, что на борту не было никаких нарушений дисциплины. Мы держали курс согласно приказу, сказал он, команда вела себя достойно во время одной спасательной акции и воздушного налета; незадолго до смены вахты капитанский мостик был захвачен; люди были вооружены, они потребовали прервать поход и идти на Киль; им было отказано; штурман Хаймсон отстранил капитана от командования; он взял на себя командование на борту; капитан и старпом были арестованы.
* * *
«Господин капитан-лейтенант, – спросил защитник, – знала ли команда, что была подписана частичная капитуляция?»
«Так точно», – сказал капитан.
«Когда она узнала об этом?»
«Примерно через десять часов после выхода в море».
«Это вы сообщили о капитуляции?»
«Нет».
«Но вы говорили об этом с отдельными членами команды?»
«Так точно».
«С кем?»
«Со штурманом Хаймсоном».
«В каком смысле? Можете вспомнить?»
«Мы говорили об условиях капитуляции».
«Об условиях… Вам известно, что одним из условий капитуляции является перемирие?»
«Так точно».
«Вы намеревались соблюсти это условие?»
«Полагаю, да».
«Даже в случае, если бы подверглись нападению? Если бы советские самолеты атаковали МХ-12?»
«Не знаю».
«Но чтобы выполнить условия капитуляции, вам бы пришлось отказаться от всякого сопротивления. Кстати, еще одним условием было прекращение всех операций».
«Я получал приказы от командования дивизионом».
«Это значит, что вы бы в любом случае выполнили его задания? Даже если при этом были бы нарушены условия капитуляции?»
«Нужно же чего-то держаться».
«Господин капитан-лейтенант, как хорошо вы знаете вашу команду?»
«Большинство людей уже были на борту, когда МХ-12 базировался в Норвегии».
«Значит ли это, что вы были готовы положиться на ваших людей?»
«Так точно».
«В любой ситуации?»
«В любой ситуации».
«Вы когда-нибудь думали о том, что вас могут отстранить от командования?»
«Нет… нет».
«Как, по-вашему, это могло произойти? Что к этому привело?»
«Я уже говорил: риск. Большинству он казался слишком высоким. Они считали, что у МХ-12 нет ни единого шанса пробиться в Курляндию».
«Возможно ли, что на поведение команды повлияло известие о капитуляции?»
«Безусловно».
«В этом у вас нет сомнений?»
«Никаких».
«Другими словами: допускаете ли вы, что команда исполнила бы ваш приказ, не получи она известия о капитуляции?»
«Мы осуществили много операций, в том числе трудных».
«Отвечайте на мой вопрос».
«Я полагаю, если бы не капитуляция, МХ-12 шел бы теперь курсом на Либау».
* * *
Они устроили перерыв. Сидевшие за столом удалились, а капитану и старпому предоставили на выбор: выйти из помещения или остаться, но оба остались. Они сблизили головы и о чем-то перешептывались, да и мы настроились на шепот – после мгновений напряженного ожидания, когда, предоставленные самим себе, мы смотрели на ту сторону стола, словно теперь там скажут нечто важное. Но оттуда не раздалось ни слова, ни окрика, ни обвинения; так мы и сидели напротив друг друга и упорно молчали, но в конце концов повернулись к сидевшим рядом, чтобы послушать их советы или тихо поделиться собственными полезными соображениями. Только пиротехник не перешел на шепот, он не обращал внимания на часовых у дверей, пусть, дескать, каждый слышит, что он не признаёт этого военного суда, – он называл его позорным судилищем, ведь война кончилась и нас можно было судить, если уж судить, только именем английского короля. И, возможно, потому, что никто из нас ему не возразил, он, как только суд вернулся, попросил слова. Ему разрешили сделать заявление, слушали неохотно, удивленно, и в какой-то момент показалось, что судья хочет лишить его слова, но он все-таки дал пиротехнику выговориться, а потом саркастически заметил: я был бы весьма удивлен, если бы человек с вашим прошлым не усомнился в правомочности суда.
Свет мигал, несколько раз через короткие промежутки времени отключался. В темноте я массировал виски и прижимал к глазу носовой платок: он был еще немного влажным, и это приносило облегчение. Каждый раз, когда выключался свет, я чувствовал на плече прикосновение руки, руки штурмана, стоявшего рядом со мной и отвечавшего на вопросы лощеного офицера, монотонно и с расстановкой, иногда покаянно. Так точно, часто говорил он, признаю, так точно.
* * *
«Это бунт, – сказал офицер. – Общее неповиновение в открытом море – это бунт. Вам известно, что за это бывает?»
«Так точно».
«Вы имели наглость отстранить капитана от командования. Я повторяю: во время военной операции. В то время как немецкие солдаты повсюду послушно выполняют свой долг, вы подстрекали команду к непослушанию. Вы стали зачинщиком бунта».
«В тот момент у нас была только одна цель: спасти судно и команду».
«Что вы говорите! Хотели спасти судно и команду? Смыться вы хотели, смотаться! Пусть другие идут в Курляндию, а мы хотим домой, у нас выходной».
«Команда постановила прекратить операцию».
«Вся команда?»
«Почти вся. Капитан это знал».
«Так, капитан знал. И все-таки отдал приказ. И все-таки он был готов выполнить свое задание. Он всем вам подал пример верности долгу. Или вы думаете, что он хотел погубить МХ-12? Вы так думаете?»
«Нет».
«Вот видите! Сотни тысяч людей были доставлены в безопасное место благодаря таким, как ваш капитан, таким, как он, готовым рисковать и, если нужно, жертвовать собой».
«Мы хотели избежать жертв, безрассудных жертв».
«И вы беретесь судить, что такое безрассудная жертва?»
«Так точно».
«Вот как. И потому набрались наглости подняться на капитанский мостик с вашими бунтовщиками? И отстранить капитана? И взять его под арест?»
«Не сделай я этого… Команда приняла решение применить силу. Они вооружились сами, без моего приказа».
«Ах, так… Значит, это ваша заслуга, что на борту не произошло столкновения. Что дело не дошло до стрельбы?.. Я правильно вас понял? Считаете, что, отстранив капитана, вы предотвратили кровопролитие?»
«Я попытался. Мне были известны последствия».
«Тогда вам было известно и то, что капитан корабля на боевом задании имеет дисциплинарную власть?»
«Так точно».
«Он имел право застрелить вас. Но не сделал этого. И чтобы избежать кровопролития, последовал вашим указаниям».
* * *
Офицер, который вел защиту, наверняка знал, что штурман во время войны дважды терял свой корабль. Он спросил, где это произошло, и штурман сказал: первый раз в Нарвике, потом при разминировании Немецкой бухты.
* * *
«Что случилось после вашего спасения?» – спросил защитник.
«После того как меня подобрали, – сказал штурман, – я сразу же вернулся в часть».
«Как долго вы служите в команде МХ-12?»
«Два года».
«Какими были ваши отношения с капитаном?»
«Я не хотел бы говорить об этом».
«Капитан знал свое дело?»
«Не мне судить».
«Но вы его уважали?»
«Так точно. Всегда».
«И все-таки не поверили, что он приведет МХ-12 в Курляндию? И обратно?»
«Никто бы не привел, даже самый лучший моряк».
«Откуда вы знаете?»
«Я видел кладбища кораблей – под Ригой, под Мемелем, под Свинемюнде… Мы помогали во время многих крушений… И – сигналы бедствия. По рации сообщалось, сколько было отправлено сигналов бедствия. К востоку от Борнхольма прохода не было».
«После того как вы взяли на себя командование МХ-12, вы получили приказ из дивизиона, не так ли?»
«Так точно».
«Какой приказ?»
«Встретиться с МХ-21».
«Где?»
«У Готланда».
«С какой целью?»
«Совместный рейс на Курляндию».
«Но до этого дело не дошло?»
«Нет. МХ-21 был обстрелян и загорелся. Во время воздушного налета. Он беспомощно дрейфовал с повреждением двигателя».
* * *
Меня судья вызвал последним. Те, кого он допрашивал ранее, увиливали от ответа: ничего они не видели, ничего не слышали – сразу было понятно, что они изо всех сил стараются не навредить штурману. Теперь судья выглядел измученным, а кожа у него была как у больного малярией. Он спросил меня усталым голосом, слышал ли я, стоя у штурвала, так же мало, как прочие, и я посмотрел на капитана и сказал: нет. Тут он поднял голову и кивнул мне с ироническим одобрением: ах, так, я весь внимание!
Я решился сказать все, что знаю, и так я и сделал, да. Они хорошо друг к другу относились, капитан и штурман… Насколько я понял, они были старые друзья… Нет, никаких угроз я никогда не слышал… Нет, штурман никогда не заявлял, что команда вооружится… Ничего подобного, штурман никогда не отдавал приказа занять мостик… Да, я услышал его голос, только когда что-то уже висело в воздухе. Насилие… Я не помню, кто брал его под арест… Так точно, эти слова я слышу как сейчас: я принимаю на себя командование, со всеми вытекающими последствиями. Он еще сказал: я буду за это отвечать.
Судья слушал меня задумчиво и вдруг спросил: вы что, плачете? Нет, сказал я, это от боли.
Они ушли совещаться, а мы снова остались молча сидеть друг против друга. Капитан сидел выпрямившись, в его позе было что-то отрешенное; у меня духу не хватило просто встать и отдать ему письмо, которое доверил мне штурман. Пиротехник беспрерывно скручивал сигареты и по-тихому передавал их нам – про запас. Штурман сидел рядом со мной, закрыв глаза, как будто отключившись, а радист – я видел точно – боролся с усталостью, засыпал на месте и вздрагивал, просыпаясь. Когда суд вернулся, мы встали, не дожидаясь приказа, и так как люди за столом оставались стоять, мы тоже не садились. Боль под глазом не проходила, в висках гудело и шумело, мне вдруг показалось, что число судей увеличилось, и не только: хотя судья говорил один, мне чудились несколько голосов, они сливались и усиливались, перекрывались и обрывались. Речь шла о военном праве, которому должно быть подчинено все остальное, о дисциплине и мужской порядочности и исполнении долга в последний час. Упоминался устрашающий исторический пример: бунтовщики на борту во время сражения. На все лады заклиналась морская дружба, дружба в бою и в хаосе, и снова и снова дисциплина – железная дисциплина как предпосылка выживания. Чтобы эффективно противодействовать разложению на флоте, адмирал в свое время издал приказы; их процитировали в заключение. За неповиновение приказу, за угрозы действием вышестоящему по службе и вооруженный мятеж во время боевой операции штурман Хаймсон и пиротехник Еллинек приговариваются к смертной казни. Чуть тише голос добавил: приговор должен быть еще утвержден.
Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу – медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.
* * *
Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, – и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.
* * *
Часовой осторожно открыл дверь и некоторое время смотрел на нас сверху вниз, прежде чем выкрикнуть два имени, негромко, не в приказном тоне, а как вопрос. Мы все поднялись и встали у двери, и наше спокойное, требовательное молчание заставило часового отступить к порогу. Еллинек, сказал он, Еллинек и штурман Хаймсон, приказано доставить вас на борт. Почему на борт, спросил один из нас с удивлением, отблеск надежды промелькнул на серых лицах. На борт… Прошение о помиловании… Положено доставить на борт… И мы пропустили их, сгрудились и заговорили все сразу, без умолку, приводя обоснования вспыхнувшей надежды. Бледный верзила с помощником принесли нам хлеб и мармелад, поставили на стол алюминиевый чан, из которого шел пар, и удалились, не попрощавшись. К завтраку никто не притронулся. Когда прозвучали залпы – нет, не залпы, а две автоматные очереди, – сигнальщик застонал, а кто-то рухнул на колени перед батареей, давясь блевотиной. Мы прислушались. Некоторые с трудом держались на ногах. Бред, сказал сигнальщик, какие сволочи – война же кончилась! Никогда она не кончится, эта война, сказал радист, для нас, кто был на войне, никогда. Это же не приговор, сказал сигнальщик, это убийство; вы слышите, это убийство! Радист наклонился к тому, кто стоял на коленях перед батареей, и глянул ему в лицо. Иди к раковине, сказал он, живо, смой блевотину.
Вольфганг Борхерт
Два рассказа
В мае, в мае куковала кукушкаПеревод Н. Ман
Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки, и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре, ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек – нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, – утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики пароходов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.
Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты – кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин – но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? – хохочет кукушка. Куда ты – в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.
…И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье – это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи… Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит насквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.
Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета – болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?
Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.
Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, – это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.
Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки – все скупо истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц – это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.
Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей книги – гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безумный шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.
Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают название своей станции, они уже с прохладцей произнесли его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случиться, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни – налогами, другие – ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, и у них у всех при себе кожаные сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине и голода (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта, пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трамвае должны же быть счастливы, ведь они под укрытием своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, заставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женатого трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укрылись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком светлы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы – кукушечий крик не срывается с их скупых, дешевых, горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности и словно бы укрыты – ах, как бесконечно надежно укрыты! – под солидными, чуть подслеповатыми лампами трамвайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанными паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского страха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестяных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедки), в стенах каменного темного вечернего города.
Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами и успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно уже с визгом завернул за угол, – те, нагие и нищие, принадлежат улице. Улица – их небо, их благоговейное паломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (на парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка. Эта серокаменная улица – их пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дождя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною, открытая всем ветрам улица – их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва – если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие – если до города, до ближайшего города сегодня уже не добраться). Эта улица – их уныние, и она – их безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое богатство.